Новости на даче его ждали длинный теплый вечер

Толстой А.Н. Повесть про девятилетнего мальчика Никиты, любознательного и романтичного, росшего в дворянской семье. Удивительно «домашний» рисунок Крамского «Вечер на даче»: перед домом стол с самоваром, белая скатерть уютно озарена теплым светом лампы, прикрытой абажуром, цепочка фонариков, освещающих сад, гигантские шаги, на которых резвятся дети, — идиллия. Главные новости к вечеру 26 апреля. Отработка задания 8 ОГЭ по русскому языку: Раскройте скобки и запишите слово «директор» в соответствующей форме, соблюдая нормы современного русского литературного языка.

Стихотворение батюшкова к. н. «срубленное дерево»

Зимнее утро жанр Дом Дача Мебель. Копилка сейф электронная для денег с кодовым замком и купюроприемником Золотой.
Читать онлайн "сирень" автора нагибин юрий маркович - rulit Расставьте пропущенные знаки препинания. На даче его ждали длинный теплый егэ.

Вариант 3 Цыбулько ЕГЭ 2023 по русскому языку задания ответы и сочинение

На даче его ждали длинный теплый вечер с неспешными разговорами на открытой веранде егэ. 1) На даче его ждали длинный тёплый вечер с Ееспешными разговорами на открытоЙ веранде и чай с неизменЕым вишнёвым вареньем. Толстой А.Н. Повесть про девятилетнего мальчика Никиты, любознательного и романтичного, росшего в дворянской семье. Весна - 26 апреля 2024 - Новости Иркутска -

Специальные программы

  • Стихотворение батюшкова к. н. «срубленное дерево»
  • На даче его ждали длинный теплый егэ
  • Какие члены предложения определяют при синтаксическом анализе?
  • Ответы : Помогите пожалуйста дз по русскому языку Срочно

Краткое содержание гранин блокадная книга точный пересказ сюжета за 5 минут

Этот же холодный фронт останется с нами и 1 мая, и еще несколько следующих дней, — добавила Наталья Домбровская. По области в ближайшие дни будет примерно такая же, как и в Иркутске, с той лишь разницей, что и осадки будут посильнее, и воздух похолоднее. В период со 2 по 5 мая погода во всем регионе будет неустойчивой: нас всё так же ждут осадки, ветер до 5 и 10 метров в секунду. По ночам будет слабый плюс до 3 градусов, а в отдельные ночи температура будет опускаться до -2 градусов. Больше новостей, фотографий и видео с места событий — в нашем Telegram-канале.

Кстати, до её достижения осталось совсем чуть-чуть. Если получится, все игроки получат специальную ачивку в профиль! Чтобы узнать, что значат 3,5 млрд Звёздной пыли в качестве новой цели, пройдите уровни 31-60 в сюжетном режиме ; Переходите на страницу игры : пробуйте новые механики, лутайте новые промокоды и сделайте вклад в общее дело — достижение 3,5 миллиардов очков! Показать полностью 2.

Географ запнулся, перечисляя правые притоки Амура, и я спросил: «Подсказать?

Все ему было ясно, все он объяснял тоненьким уверенным голосом, так что я от души удивился, узнав, что он не понимает, как происходит размножение в природе, которое мы как раз проходили. Я объяснил, и он в тот же день изложил своей бонне это поразившее его естественно-историческое явление. Бонна упала в обморок, хотя в общем я держался в границах урока. Словом, были причины, по которым я бледнел и краснел, ожидая маму и нарочно громко твердя латынь в столовой. Она пришла расстроенная, но чем-то довольная, как мне показалось. Больше всего ее возмутило, что я хотел подсказать географу притоки Амура. Это был позор, тем более что еще утром Пашка рассказал мне о спартанском мальчике, который запрятал за пазуху украденную лису и не заплакал, хотя она его истерзала. Но я не заревел, а просто вдруг закапали слезы. Мама села на диван, а меня посадила рядом.

Пенсне на тонком шелковом шнурке упало, вдавленные красные полоски на переносице подобрели. Она стала длинно объяснять, как, по ее мнению, должен был в данном случае поступить классный наставник. Я не слушал ее. Неужели это правда? Я не трус? Целое лето я старался доказать себе, что я не трус, и, даже сидя под водой, мучился, думая, что лучше умереть, чем бояться всю жизнь, может быть, полстолетия. А оказалось, что для этого нужно было только поступить так, чтобы потом не было стыдно. Вениамин Каверин. Текст 17 Часы бьют восемь — поворачивается начищенная до блеска ручка двери, Павел Михайлович Третьяков, первый посетитель, вступает из внутренних комнат дома в зал своей галереи.

Всегда ровно в восемь, после всегдашнего утреннего кофея, и если бы часы вдруг перестали отсчитывать и отбивать время, можно, заведя их, поставить стрелки по этому бесшумному, но мгновенно улавливаемому служителями повороту медной ручки. Всегда в костюме одинакового цвета и покроя будто всю жизнь носит один и тот же , прямой, суховатый, даже как бы несколько скованный в движениях, он шествует размеренной, чуть деревянной походкой вдоль густо завешанных картинами стен — служители следом, — останавливается, сосредоточенно, будто впервые, рассматривает до последнего мазка знакомое полотно — и неожиданно: «Перова — во второй ряд возле угла». Из-под кустистой брови взглянет быстро жгучим глазом в удивленное лицо служителя: «Я во сне видел, что картина там висит, — хорошо... И там же, за окном, на широкий, устланный камнем двор въезжают ломовики, груженные льняными товарами с Костромской мануфактуры Третьяковых, — плотные кипы складывают в амбары. В девять Павел Михайлович покидает галерею и, пройдя по двору, скрывается за дверью с маленькой вывеской «Контора». Девять конторщиков, увидя его, громче и старательнее щелкают костяшками счетов: «Доставлено товаров... С двенадцати до часу — завтрак, к трем — в Купеческий банк, оттуда в магазин на Ильинке, к шести его ждут обедать. В экипаже Павел Михайлович открывает журнал — он любит читать дорогою, — но часто книга отложена в сторону: возле Третьякова, на сиденье или стоймя у ног его, нежно придерживаемая им, свернутая рулоном или натянутая на подрамник картина — «самое дорогое» он говаривал. Родные и служащие поздравляют с покупкой, когда он, передавая полотно в их бережные руки, вылезает из коляски; все радостно возбуждены, и по серьезному лицу Павла Михайловича домашние называют его «неулыба» пробегает тень улыбки, и за обедом, который у него тоже почти всегда один и тот же «А мне щи да кашу» , он объявляет, что сегодня все едут в театр или в концерт, слушать музыку.

Если же в такой вечер нагрянут гости, Павел Михайлович без сожаления покидает свой молчаливый кабинет, заваленный книгами и журналами, свой излюбленный маленький, почти квадратный диванчик, на котором длинноногий хозяин притуливается, свернувшись калачиком, и радушно идет навстречу гостю. С художником Павел Михайлович троекратно целуется, ведет показывать бесценное приобретение, обычно молчаливый, занимает его беседой и просит супругу, Веру Николаевну, сыграть для дорогого гостя на рояле, и угощает хлебосольно — только вина в доме почти не подают: Павел Михайлович вина не пьет. А на следующее утро, ровно в восемь, выйдя из внутреннего покоя в зал галереи, Павел Михайлович отдает служащим распоряжение насчет рамы для новой картины, указывает, куда ее повесить: «Я всю ночь думал... Сосредоточенный h молчаливый, он появляется на открытии выставок, в Москве, в Петербурге, на лице ничего не прочитаешь; кажется — пока лишь прислушивается к расхожим мнениям, но решение уже принято, неуклонное: картины еще не развесили в выставочных залах, а он успел побывать в мастерских, узнал, кто чем занят, взял на заметку, приценился и, еще раньше, из писем знакомых художников, действовавших по его просьбе или самостоятельно, вычитал необходимые сведения и мысленно составил для себя некий чертеж того, что творится ныне в российском искусстве. Он всех обгоняет и от своего не отступает никогда; даже царь, подойдя на выставке к облюбованному полотну, узнает подчас, что «куплено г-ном Третьяковым». Когда речь о «самом дорогом», для Третьякова собственная цель — наивысшая, собственные желания — закон; но цель его величественна — собрать для общества лучшие творения отечественной живописи, а желания необыкновенно удачны: «Это человек с каким-то, должно быть, дьявольским чутьем», — почти в сердцах обронил как-то про Третьякова Крамской. Крамской понадобился Третьякову в конце шестидесятых годов. Лично они еще незнакомы: Третьяков через своего приятеля и частного поверенного, художника Риццони, просит Крамского написать для галереи портрет Гончарова. Обращение к Крамскому понятно: он уже известный портретист, многие его работы высоко отмечены любителями искусства, критикой, портреты Крамского более, чем другие чьи, отвечают требованиям времени; Третьяков не мог о нем не знать.

Возможно свидетельство — характер просьбы , Третьякову также известно, что Крамским несколькими годами раньше исполнен монохромный соусом портрет Гончарова. Первые письма, которыми они обмениваются, сдержанные, немногословно-деловые — характеры: купец, предприниматель, привыкший добиваться задуманного, и художник, который себе цену знает и не намерен задохнуться от счастья, что дождался выгодного заказа; оба внутренне тянутся друг к другу, обстоятельствами историческими! Крамской спешит за границу Гончаров же предпочел отложить работу до его возвращения, «потому, как он сказал, что надеется к тому времени сделаться еще лучше» ; попутно Крамской сообщает без примечаний, что его цена за такой портрет — пятьсот рублей серебром. Третьяков просит отложить поездку «Мне очень хочется поскорей иметь портрет» ; Перову он платит за такой триста пятьдесят рублей, но согласен и на пятьсот. Но Крамской покорнейше просит потерпеть до его возвращения, он обещает приложить все старания, чтобы портрет был достоин галереи. Оба выдержали характер, оба, кажется, довольны собой и друг другом, оба надеются вскоре познакомиться лично. Они знакомятся в конце 1869-го или в начале 1870 года. Несколько писем 1870 года — все еще о портрете Гончарова: Иван Александрович отлынивает, ссылается на нездоровье, на дурную погоду, успокаивает Крамского, что сам будет нести ответственность перед Третьяковым, убеждает Третьякова, что деятельность его «не так замечательна, чтобы стоило помещать его портрет в галерее», наконец вроде бы соглашается, назначает художнику день и час, но накануне спешно извещает, что не совсем здоров «и в будущем не обещает». Крамской огорчен: «Мне очень жаль, что упущен случай для меня сделать что-нибудь для вашей галереи...

Нет, не приятельские оба не из тех «ларчиков», что просто открываются — деловые пока: Крамской выполняет некоторые поручения Третьякова. Скоро, убедившись, что лучшего советчика и посредника не найти, Третьяков предложит без обиняков: открывается выставка в Академии, а я в Петербург не поспею, буду очень благодарен вам, Иван Николаевич, если сообщите, не явилось ли на ней чего-либо замечательного — в устах Третьякова доверие необычайное!.. С этих пор и на целое десятилетие весь незаурядный дар критика — глубину анализа, точность характеристик, определенность суждений — Крамской охотно отдает Третьякову, как горячо отдает его делу свою энергию, деловитость, время: разве сбросишь со счета многочисленные советы, которые Третьяков при всей своей самостоятельности считал нужным принимать, всякого рода «смотрины», которые по просьбе Павла Михайловича устраивал Крамской картинам, намеченным для покупки, разве сбросишь со счета участие Крамского в приобретении новых полотен — в частности «туркестанской коллекции» Верещагина дело складывалось хитро и сложно: «Москва. Павлу Михайловичу Третьякову. Мы вовремя успели. Обстоятельства переменились. Боткин везет к вам письмо от уполномоченного и будет предлагать то, что вы ему уже предлагали. Вы однако ж ничего не знаете. Крамской» — одна такая телеграмма чего стоит!

В пору их сближения по-своему неизбежного Крамской отвечает существеннейшим требованиям Третьякова. Год 1871-й: создается и сплачивается Товарищество, готовится Первая передвижная выставка, идеи Товарищества, идеи передвижничества определяют направление русского искусства, Крамской во главе дела, это его идеи, выношенные, прочувствованные, осмысленные, — может ли Крамской, человек прежде всего идейный, движимый мыслью о высоком развитии национального, отечественного искусства, не откликнуться на затеянное Третьяковым собирание творений этого искусства, а откликнувшись, может ли он, человек общественный, горячо не побуждать себя и своих сотоварищей художников всячески способствовать деятельности Третьякова, может ли он, удостоенный доверия Третьякова, не побуждать горячо и самого собирателя к укреплению и развитию его деятельности? Со всяким новым замыслом он устремляется в «единственный адрес мне, да и всем мало-мальски думающим русским художникам известный... Никола Толмачи»1. Общепризнанный портретист и портретист по преимуществу, портретист идейный, ищущий запечатлеть характернейшие черты современников, — может ли Крамской не сочувствовать желанию Третьякова иметь в галерее собрание портретов выдающихся русских деятелей, именно деятелей, людей, отмеченных деяниями, а не «положением», и может ли сочувствие и, более того, непосредственное участие Крамского в создании такого собрания не воодушевлять Третьякова? Третьяков учитывал, конечно, и то обстоятельство, что Крамской к тому же — художник «заказной», «управляемый»: для собирателя, тем более собирателя портретов, крайне необходимо иметь «управляемого» и притом первоклассного портретиста, который тоже не всякого уговоришь пишет вдобавок и с фотографий... Пока тянется дело с портретом Гончарова а тянуться ему долго — пять лет целых , Крамской исполняет для Третьякова по фотографии тепло принятый современниками портрет Тараса Шевченко знаменитый — в смушковой шубе и шапке ; довольный Третьяков тотчас заказывает ему портреты Фонвизина, Грибоедова и Кольцова. Фонвизин как-то сразу отпадает, Крамской недавно писал его для галереи великих людей Дашкова — должно быть, не хочет повторения да и Павел Михайлович их не любит ; заказ на портреты Кольцова и Грибоедова принимает легко и уверенно — задачка, дескать, не из сложных, было бы время: «Портрет Кольцова на святой неделе кончу. Портрет Грибоедова начал только что».

Но Грибоедов решительно «обогнал» Кольцова: несколько свиданий со старым актёром Каратыгиным, хорошо знавшим автора «Горя от ума», изучение акварельного портрета Грибоедова, исполненного Каратыгиным, его рисунков, и — «чем я несказанно доволен, так это Грибоедовым... Каратыгин находит его совершенно похожим». Но Третьякову хочется Кольцова. Надо же — казалось, он в руках почти: щепетильный Крамской настолько не сомневался в успехе, что едва принял заказ, тотчас взял деньги «в счет уплаты за портрет Кольцова». И в письмах сперва так уверенно — начал, пишу, кончаю, привезу. Но словно машинка какая-то испортилась, застопорилось что-то — и цвет лица не тот, и наклон головы, и одежда. Третьяков с настойчивостью исследователя собирает сведения о внешности и характере Кольцова, посылает «добычу» художнику, но портрет все не задается, нет. Уж и Гончаров будет написан, станет податливым Иван Александрович перед непреклонной настойчивостью Крамского, будет написано бесконечное множество портретов, заказных и незаказных, с натуры и с фотографий, будут прочитаны десятки строк описаний Кольцова, выслушаны десятки замечаний людей, помнив-тих его, будут просмотрены все, наверное, сохранившиеся изображения поэта, будут испробованы бесчисленные повороты головы, корпуса, будет бесчисленно изменяться тон, цвет — жизнь художника Крамского пройдет, но Кольцова он так и не напишет: «Заколдованный портрет!.. Невероятный срыв!

Крамской-то гордится, что не ждет вдохновения, «управляет» своими способностями... Но вдохновение нужно! Особенно трудно одушевить лицо, когда пишешь его с фотографии, чужого рисунка, акварели; человека не видишь, не слышишь, глаз не схватывает его жестов, выражений лица, пластики тела, ухо не слышит интонаций голоса; вне бесед, высказанных суждений трудно понять характер человека, его пристрастия: нужно догадываться, домысливать... И все-таки странно, что «заколдованным» оказался для Крамского именно портрет Кольцова, чье творчество, народное по духу своему, как бы оживилось «вторым дыханием» в начале семидесятых годов, в пору пробуждения невиданного прежде интереса к народу, странно, что «лицом неодушевленным» оказался для Крамского именно Кольцов — воронежский прасол, который проезжал следом за своими стадами по тем самым селам и степям, где прошли детство и отрочество Вани Крамского... Еще одна неисполненная просьба Третьякова — портрет Ивана Сергеевича Тургенева. Но не потому, что Крамской и на этот раз не сумел, а потому, что не захотел. Наверно, Крамской более других художников умел «властвовать собой»; наверно, вдохновение реже, чем к другим художникам, приходило к нему как увлечение, но, как бы там ни было, взяться за серьезную работу, рассчитывая лишь на постоянное биение сердца, на привычную верность глаза и руки, подойти «пустой» к мольберту он не мог. Третьяков предлагает Крамскому сделать портрет Тургенева, когда того уже написали Ге, К. Маковский, Перов; последний портрет Репин написал тоже для галереи , но, по мнению Павла Михайловича, «не совсем удачно».

Третьяков словно «подманивает» Крамского принять заказ — он и с Тургеневым поговорил, «на что Иван Сергеевич изъявил согласие с большим удовольствием», и вообще Тургенев «очень желает с вами познакомиться: он очень был заинтересован вашим Христом», «очень понравился ему портрет Шишкина и этюд мужичка большой , который он желал очень купить», и проч. Крамской отвечает уклончиво: «Мне было бы и очень лестно написать его, но после всех как-то неловко, особенно после Репина». И тут же: говорят, в Париже Тургенева собирается писать Харламов, которого сам Иван Сергеевич именно как портретиста ставит чрезвычайно высоко. И тут же: вы, Павел Михайлович, не думайте, «попробовать и мне хотелось бы», получив ваше предложение, я пытался разыскать Тургенева, «много побегал», да упустил — он снова выехал за границу. И после всей этой скороговорки: «Что за странность с этим лицом? Ведь, кажется, и черты крупные, и характерное сочетание красок, и, наконец, человек пожилой? Общий смысл лица его мне известен... Быть может, и в самом деле правы все художники, которые с него писали, что в этом лице нет ничего выдающегося, ничего отличающего скрытый в нем талант; быть может, и в самом деле вблизи, кроме расплывающегося жиру и сентиментальной искусственной задумчивости, ничего не оказывается; но откуда же у меня впечатление чего-то львиного? С Репиным в эту пору Крамской откровенней, чем с Третьяковым; письма к Репину показывают, что личность Тургенева видится Крамскому не с одной только внешней стороны.

Репин сообщает из Парижа, что Тургенев «в большом восторге» от увиденных им в России портретов работы Крамского — вроде бы и лестно, однако Крамской отвечает сдержанно: «О Тургеневе, спасибо ему — благодарен, даже восхищен, только одно обстоятельство мешает мне счесть себя достойным похвал его, — говорят, он сказал так: «Я верю в русское искусство т. Оно, может быть, и правда, портрета вашего я не видал, только все-таки как-то странно говорить о будущности искусства по живописи рук; или уж я не понимаю. Только мне кажется, он не совсем знает Россию, судя по предисловию к своей повести, помещенной в «Складчине». В литературном сборнике «Складчина», составленном в пользу пострадавших от голода в Самарской губернии, был напечатан рассказ Тургенева «Живые мощи» с приложением письма автора, восхваляющего покорность и долготерпение русского народа. Ни взгляд Тургенева на искусство, ни взгляд его на русский народ Крамской не пожелал принять и не принял. Что до живописи, то Репин в своем ответе подтвердил предположение Крамского: «Тургенев глядит на искусство только с исполнительной стороны по-французски и только ей придает значение». Крамскому еще предстоит получить от Тургенева назидательное письмо по случаю подготовки в Париже выставки русского искусства. Тургенев попросит строгого отбора произведений и прежде всего «удаления» произведений тенденциозных — как «несвободных» и «обремененных задней мыслью». Двумя годами позже, когда Крамской отправится в Париж, Третьяков ему туда — эдаким пробным шаром настойчив Павел Михайлович : «А ведь Тургенева-то вам придется сделать».

Но Крамской снова откажет: «Что касается Тургенева, то... Мне кажется, что им уж очень занимаются, и потом, я вижу теперь, что его портреты все одинаково хороши и что ничего нового не сделаешь». И Павел Михайлович — то ли прежде был у них какой-то разговор, то ли «дьявольским чутьем» своим почуял что-то за непреклонностью Крамского — отступит: «Это дело кончено». Но буквально в те же дни Крамской в письме к Стасову объяснит свое суждение о Тургеневе и оброненное слово «занимаются» вовсе не со стороны портретной живописи и докажет еще раз, что главная причина, которая не позволяет ему писать Тургенева, — не в особенностях внешности писателя и не в том, хороши или плохи другие его портреты: «Он Тургенев совершенно не виноват, и даже невинен, в своих художественных симпатиях, так как они у него вытекают из его иностранно-французского склада понятий, благоприобретенных им в последние годы жизни, и той доли фимиама, которую некоторые наши органы печати усердно стараются распространить. После его отзыва о русском народе «Складчина»... Но большей частью желания заказчика совпадают со стремлениями портретиста или стремления портретиста с потребностями собирателя. Чутье Третьякова на картину не только собирательское не «купеческое» , но подлинно художественное подчас художническое чутье. В таком единодушии художника и собирателя родилась мысль о портрете Салтыкова-Щедрина; не так, как частенько случается — «желал бы иметь», «не возьметесь ли написать»... Зимой 1876 года Крамской в Москве у Третьякова, по вечерам читают вслух Крамской читает вслух семейству Третьякова «Благонамеренные речи».

После отъезда художника Павел Михайлович торопливо пишет ему вслед: «Прочтите в мартовской книге «Отечественных записок» Щедрина продолжение «Благонамеренных речей» о «Иудушке». Огромный талант!.. Еще более сожалею, что нет его хорошего портрета». Похоже, шла у них беседа о портрете, не заказ — обоюдная беседа: такого человека, как Салтыков, надо написать, его можно хорошо написать. И лишь почти год спустя Крамской сообщает: «Салтыков Щедрин в среду уже будет у меня, начинаем». Но не так скоро, как думается Крамскому и хочется Третьякову, окажется завершен этот охотно и душевно начатый портрет — не так скоро, хотя всего через два месяца Крамской объявляет уверенно: «Портрет Салтыкова кончен». Пройдет еще два года — два года какой-то скрытой от потомков трудной работы Крамского, два года нетерпеливого, словно и не было разговора, что портрет «кончен», ожидания Третьякова «Иван Николаевич, не упустите Салтыкова! Монументальность позы, лица зритель сразу схватывает, но удерживают его эти скорбные в отрешенности своей глаза — извечная трагедия сатирика, трагедия великой любви к человечеству и великой боли за него, трагедия писателя, для которого творчество — «не только мука, но целый душевный ад» «капля по капле сочится писательская кровь, прежде нежели попадет под печатный станок». Выяснилось2, что портрет был поначалу несколько иным — записана, в частности, высокая спинка кресла: на нейтральном фоне голова стала скульптурнее, резче, «изобразительное», что ли.

Известно, что вначале был вообще другой портрет, тот, про который Крамской быстро сообщил: «Кончен» — и прибавил: «Он вышел действительно очень похож и выражение его жена очень довольна , но живопись немножко, как бы это выразиться, не обижая, вышла муругая... Сохранился, наконец, погрудный портрет Салтыкова, необыкновенно горячий портрет, порывистый, подвижный — стремительное и легкое движение головы «плодотворный момент»! Лично я его почти не знал, — писал Салтыков-Щедрин, услышав о смерти Крамского. Погрудный портрет безусловно с натуры — он этюден, мгновенен, из тех, над которыми долго не возятся, пишут сразу, вдруг. Так и кажется, что в не ясной до конца истории с портретами Салтыкова он — начало, он — первый, сразу, проникновенно, почти болезненно остро написанный; в нем ощутима изначальность, открытие, постижение, но на радостное Крамского — «начинаем» настойчивый Павел Михайлович отозвался: «Мне кажется, его следовало бы писать с руками». И, сообщая, что портрет какой-то из первых вариантов кончен, Крамской не без усмешки, если вчитаться! Лучше Павла Михайловича Третьякова заказчика не найти: им движет любовь к искусству, а не стоимость собрания, его помощь художникам неоценима, его замечания часто метки и неизменно вызваны желанием лучшего. Но сказать художнику: «Напишите с руками» — такое может не только подсказать решение, подвинуть к цели, может в равной мере уничтожить прозрение, сдуть счастливый мираж внутреннего видения; технически такое означает выбрать новый холст, искать новую композицию, новое положение фигуры — писать по-новому! Очевидный пример: Третьяков очень хочет портрет Сергея Тимофеевича Аксакова и хочет, чтобы портрет вышел такой, какой он хочет.

Предлагая заказ, он высылает фотографии Аксакова писатель уже умер , сообщает подробные — до тонкостей — сведения о его внешности: цвете волос и бороды, цвете глаз и их выражении, цвете лица, его форме, даже о «теле лица», рассказывает о характере и нраве Аксакова, о «расположении духа» его. Он так ясно видит портрет умел бы, сам написал! Будущий портрет видится ему и колористически: «Кафтан носил Аксаков черный, а рубашку синюю». Крамской принимает заказ, принимает совет «Написать Аксакова думаю, как вы советуете, с руками, по колена и на воздухе» ; замысел рождается в нем и крепнет, он уже прозревает понемногу, уже вглядывается в будущее полотно: «Он у меня будет сидеть на травке... Не худо бы в шляпу ему полошить записную книжечку и карандашик если только было что-либо подобное в его привычках ». Третьяков отвечает, что, по сведениям, «в привычках» Аксакова было носить летом картуз с длинным козырьком, но дело не в шляпе: «У Аксакова руки складывать вместе, кажется, не годится — и руки от этого потеряют, да и не в характере подобных людей сжимать руки, мне кажется, придется положить другую руку на колено, недалеко от той руки, чтобы она спокойно лежала; нужно кого-нибудь посадить и сделать это с натуры, а рука на фотографии прекрасная. Картуз, кажется, следовало бы положить» — вот как будущая работа Павлу Михайловичу видится между описанием замысла Крамского — «на травке» — и этим письмом с указаниями — какие уж тут советы! В том же письме Третьякова: «Мне желалось бы, чтобы вы как можно с любовью окончили портреты Аксакова и Некрасова... Мне кажется, что Рубинштейна и Кольцова решительно нужно оставить до свободного времени.

Извините, что я ввязываюсь все с своими советами, но не могу, что вы прикажете делать? Вот Самарина для Думы нужно кончить... Нужны были особые отношения, точнее — особая пружинка, что ли, в отношениях духовно близких, общных по многим своим взглядам людей, которая бы приоткрывала возможность появления таких писем. Эта пружинка — заказ. Крамской — заказной художник; для всех, для Третьякова, для себя самого — заказной. Заказной портретист — тут его мука, может быть, его крушение, гибель — тут «пружинка», причина сложных осложненных! Третьяков всегда предупредителен, благожелателен, предлагает взаймы, платит вперед, переплачивает иногда Крамскому можно — отдаст работой: «Если я этюд и нахожу немножко дорогим, то это все равно, на другом сойдет, т. Горечь зависимости, оборотной стороны заказа, еще не выплескивается наружу; разбавленная личными отношениями, она опускается до поры на дно. О личных отношениях в лучшую пору ясней писем говорит портрет Третьякова, написанный Крамским зимой 1876 года, написанный как будто и случайно: Павел Михайлович долго не позволял писать с себя портретов, а тут заболел нарушилось привычное — заведенным механизмом — течение дней и на предложение Крамского махнул рукой, соглашаясь, — пишите!

В небольшом портрете таится эта счастливая случайность, то самое «вдруг», когда кропотливая подготовительная работа — вглядывание, вслушивание, обдумывание проникновение! Счастливая случайность: она и в небольшом, почти квадратном холсте, как бы не выбранном, а нежданно попавшем под руку, и в совершенно непреднамеренной простоте и ясности композиции, которой, по сути, и нет вовсе; истинность предельная — Павел Михайлович будто бы и не «сидит для портретиста», а портретист приметил, что сидит, задумавшись о своем, Павел Михайлович, незаметно расположился перед ним — и написал. Но подготовительная работа огромная — все предшествующее портрету развитие их отношений: осознание Крамским не только Третьякова-собирателя, но Третьякова — деятеля искусства, Третьякова-человека, и человека во многом близкого по духу и направлению; в свою очередь осознание Третьяковым Крамского как человека душевно свойственного, наконец, укоренившееся мнение Третьякова о Крамском как о лучшем из «заказных» портретистов, вообще как о портретисте, который наиболее отвечает его собственному вкусу. Многие художники просили разрешения у Третьякова написать его самого и супругу его, Веру Николаевну, но, по свидетельству дочери собирателя, «только в 1875 году Павел Михайлович решил позволить себе иметь портрет Веры Николаевны»: «Что выбор его остановился на Крамском, — совершенно понятно». Осенью того же года Крамской начал портрет Веры Николаевны, но отложил; зимой 1876 года его пригласили заняться работой уже всерьез. После рождества он появился в доме у Третьяковых. Пребывание Крамского очень оживило нашу обыденную жизнь. Папа4, любя его и доверяя ему, много разговаривал с ним... Примечательно: Крамского позвали написать портрет Веры Николаевны, а он, воспользовавшись приступом подагры у Павла Михайловича, написал его.

Душевное «любя и доверяя», взаимное, конечно, очень передалось в портрете: теплая задумчивость взгляда, мягкая линия губ как бы опровергают «объективно существующий» образ суховатого «неулыбы», однако же сообщают ему особенную интимную достоверность, передают сердечную близость художника и натуры. Крамской отвлекся ненадолго от «главного дела» кто из художников знает заранее, какое дело окажется «главным»! Холст более чем двухметровой высоты, Вера Николаевна, ярко одетая, в рост, на фоне природы «Я же гуляю по любимому моему Кунцеву, в моем любимом платье с красным платком и простым деревянным батистовым зонтиком» — такая картинность замысла трудно согласуется с желанием сделать портрет сердечным, душевным, своим; а он должен быть своим: предназначен не для галереи, а для внутренних комнат — портрет для Павла Михайловича, для детей. Наверно, несоответствие задачи «свой», «домашний» портрет и замысла привело эту работу в число «заколдованных». Крамской бесконечно к ней возвращается — «механистичность» «натяжка» , ремесленная рассудочность, с которой он всякий раз вновь берется за портрет, опять-таки ничего общего с задачей не имеют. Мало того, что летнее Кунцево пишется зимой зеленую ветку к тому же подрисовал Шишкин , Крамской затем, также в мастерской, «переделывает» лето на осень. Мало того, что значительную часть «сеансов» вместо Веры Николаевны ему «позирует» фотография, он, также без натуры, по собственным его словам, «платье совершенно перешил» и притом заменил красную шаль белым шарфом. Взамен душевного, взамен чувства — невероятная просто карикатурная нарочитость: Вере Николаевне «ужасно хотелось», чтобы Крамской «чем-нибудь в портрете напомнил» про ее детей — «и выдумали мы с ним в изображении божьей коровки, сидящей на зонтике, — Машурочку, под видом жука — Мишу, бабочки — Любочку, кузнечика — Сашу, а Веру напоминала бы мне птичка на ветке» Павел Михайлович пишет художнику, морщась: «После вашего отъезда нашел птичку совершенно, по-моему, лишнею». Крамской «ужаснется», увидев портрет после некоторого перерыва.

Искусство мстит за неискренность. Крамской напишет Веру Николаевну несколько лет спустя, в 1879 году, в том же самом любимом Кунцеве, которое перестанет быть фоном и станет чувством. Семейство Крамских поселится на даче неподалеку от Третьяковых. Удивительно «домашний» рисунок Крамского «Вечер на даче»: перед домом стол с самоваром, белая скатерть уютно озарена теплым светом лампы, прикрытой абажуром, цепочка фонариков, освещающих сад, гигантские шаги, на которых резвятся дети, — идиллия. Близость семейная, совместное отдохновение, серьезные разговоры и неизбежная семейственная, застольная болтовня — вот когда Иван Николаевич наберется душевного тепла, нужного, чтобы написать портрет. Позади Веры Николаевны поставлены «ширмы, служившие темным фоном, а также защищавшие ее от сквозняка», уже в этом двойном назначении ширм — ненарочитость обстановки, в которой пишется портрет и которая не может не перейти в него. В конце того же 1879 года между Крамским и Третьяковым — первая размолвка, более глубокая, более знаменательная, чем внешне кажется. Третьяков узнает, что Крамской согласился исполнить для одного заказчика портрет с фотографии, и пишет без обиняков: «Вы в Москве мне говорили, что более Писать с фотографий ни за ч т о не будете, и я вас уговаривал, как исключение, еще сделать только один — Иванова... С фотографии на вас лежит еще священная обязанность сделать портрет Никитина...

Крамской взбешен, именно вот этим «нужно знать для моего дела» взбешен: «Позвольте, Павел Михайлович, я ведь мог бы вам не отвечать... Да, он продает свой труд, свой талант, продается, — но Третьякову ли, который всегда имел возможность не изменять принятому решению, судить его!.. Заказной художник жаждет отделаться от заказов, ибо до боли в сердце чувствует, как т о, для чего он рожден, уплывает из рук... Что же до портретов «даровых» — тут уж не Третьякова, тут его, Крамского, дело: есть люди, капитал которых искреннее, не отягощенное ничем к нему расположение и оценка его работ... Зависимость от ближнего: как бы любовно ни сложились отношения, не бывает, чтобы не жгла она сердце, не оскорбляла, не душила по ночам яростью днем — от людей и от себя скрываемой... Несколькими месяцами раньше Третьяков просил Крамского продать ему портрет Софьи Николаевны. Просил почтительно: «Мы оба стоим на такой ноге с русским искусством, что всякая неловкость должна отбрасываться».

И после душной тесноты города все это казалось особенно красивым. В воскресный светлый день, осенью, приехал сюда Непенин с одним из потертых котелков, — агентом по продаже.

Обошел все дороги, товарищески похлопал ладонью старый мшистый валун. Только с продажной цены процентов тридцать вы должны мне скостить. Иначе будет для меня слишком дорого. Мы всегда делаем уважение первым покупателям. И, кроме того, льготная рассрочка… — Так я приеду сюда еще раз с женой и с одним знакомым. Тогда и сговоримся окончательно. Жене, правда, место показалось слишком глухим. Агент ее успокоил. А грабителей у нас нет.

До города далеко. Тут все летом спят с открытыми дверями и окнами. Больших приемов он не любил и никогда не устраивал. Пришло человек пять, — в том числе Кулаковский, как старый друг дома и школьный товарищ. Играли в винт, а за ужином распили две бутылки шампанского, поздравляли Непенина с покупкой и много говорили о дачной жизни: одни умиленно, другие почти ругательно, но все с одинаковой завистью к счастливому хозяину. У Непенина полное лицо лоснилось и глаза блестели ласково, как у сытого теленка. После ужина гости разошлись не поздно, на исходе второго часа ночи, а Кулаковский еще остался, допивал вино и ел мандарины. Хозяин упрашивал его ласковым голосом подвыпившего и довольного собой человека: — Смотри же, ты обязательно должен приезжать к нам каждый праздник. Жене там, действительно, может показаться на первое время слишком уединенно.

Так ты и развлекай. Насчет грибов там и всего остального. Сам-то я, иной раз, может быть, и на терраске посижу или засплюсь после обеда. А вы гулять будете. Кулаковский в упор смотрел на хозяйку, которая временами краснела и отворачивалась, — и с легкой, неуловимой для Непенина усмешкой в голосе, повторял своим бархатистым голосом: — Обязательно. На этот счет будь спокоен. И думал про себя, лениво шевеля опьяневшими мыслями: «Толстый ты глупец, вот что, — совсем ты не стоишь такой красивой жены, и наследства, и всего прочего». Думал и сердился на свою жизнь, которая складывалась совсем не так гладко и счастливо. Непенин давно уже опередил его по службе и успел жениться, — и, получив наследство, кажется, ничего не хотел больше от жизни.

А Кулаковский жил холостяком, плохо подвигался в банке и, за неимением собственной жены, ухаживал за чужими. Но и здесь ему не всегда доставалась удача, хотя он был очень красив, силен и ловок. Женщина, которая больше всех ему нравилась, — жена Непенина, — ни за что не хотела изменить мужу. Это огорчало Кулаковского и представлялось ему лишним ударом судьбы. Непенин любил эти разговоры и, слушая, плотоядно подмигивал, а иногда вставлял свои реплики, от которых жена краснела еще больше. II В конце зимы, пока еще крепко держалась дорога, молчаливые вейки с красными морщинистыми лицами принялись подвозить к Непенинскому участку всякие строительные материалы: тяжелые гранитные камни для фундамента, длинные бревна, шероховатые плахи, гибкий и узкий тес с аккуратными кантиками, — вагонку. Никто еще не жил здесь, а дорога была уже хорошо наезжена и потемнела от навоза — и старое зачарованное безлюдье исчезло. Зимой же начали и постройку. Рубили сруб.

Непенин получил от архитектора ярко раскрашенные планы и проекты, с вырисованными перед фасадом желтовато-голубыми елочками и жеманно прогуливающейся парочкой, изображавшей, должно быть, самих хозяев. И опять, как при покупке участка, надоедал всем и каждому, а в особенности Кулаковскому, этими планами, водил по раскрашенным линиям толстым волосатым пальнем и восхищался. Вот эта башенка, например: настоящая гармония линий. Здесь круглые, а тут вот срезанные наискось. Все для гармонии линий. Ну а здесь будут цветные стеклышки вставлены. Синие, желтые, красные… Ты вообрази себе, что это такое будет в солнечный день! Кулаковский искоса смотрел на план и говорил с непобедимой недоверчивостью в голосе: — Лестница никуда не годится. И кухня расположена неудобно.

Какая же это кухня? Корова ляжет, хвост протянуть негде. На самом деле будет совсем иначе. Зато комнаты очень большие, хотя числом всего шесть. Я думаю даже, — не разгородить ли вот эту, среднюю, на две? Вот выстроишь, тогда и посмотрю. Дома те же самые соображения выслушивала жена. Слушала терпеливо, потому что после обеда, так же, как и утром, все равно нечего было делать. Кроме того, за пять лет совместной жизни она успела уже привыкнуть к мужу, как привыкают к неуклюжему старому креслу, которое с течением времени начинает казаться самым удобным.

И то, что раньше могло вызвать острое раздражение, теперь проходило как-то совсем бесследно, быстро смягчаясь. Спокойно смотрела своими голубыми глазами, кивала головой, когда было нужно. Непенин воодушевлялся. Устроим парники, оранжерею… Потом кур заведем, гусей, уток… К Рождеству свою свинью выкормим… Ты любишь кур, мамочка? Не жаркое, а живых кур, живых! Вот когда желтенькие цыплятки бегают и наседка над ними хлопочет, голосистый петух расхаживает важно и шпорами песок чертит. Только я сама не буду в курятник ходить. Там всегда скверно пахнет. Зачем нам тогда в город?

Разве вот только Ниночка будет в гимназии учиться. Хотя можно и домашнюю учительницу взять… Иди ко мне поближе, мамочка! Потянулся к ней, обнял, сочно поцеловал в пухлую щечку. Губы у Непенина всегда влажные, холодные. И когда он целует — как будто приложили к телу лягушку. Жена покорно дала себя поцеловать раз и другой, потом высвободилась, оправила платье и села подальше. У меня голова болит. То голова, то живот. Даже приласкать меня не хочешь… Ну, я прилягу на часочек, отдохну.

Но дела никакого нет, — и так скучно сидеть, сложа руки, в гостиной и слушать, как в соседней комнате громко, с присвистом и трелями, храпит муж. Думается в такие минуты, что, должно быть, есть какая-нибудь другая, лучшая жизнь. Может быть, там, на новой даче… Вспоминается Кулаковский. Он совсем непохож на мужа, — и наедине с ним, почему-то, немножко страшно. В глазах у него часто горят яркие огоньки. Так ясно заметно, чего он хочет. А возможно, что это только так кажется. Ведь муж вот ничего не замечает. Все равно, этого никогда не должно быть.

Страшно и, пожалуй, противно. Хорошо, если бы Кулаковский приходил пореже. Неужели он, действительно, каждую неделю будет приходить на дачу? Жена чувствует себя неспокойно и, когда на черной лестнице звонит мусорщик, вздрагивает. В детской старая нянька с выглядывающим из-под губы острым желтым зубом ворчит на кого-то: — С раннего утра в кружева… В кружева, да за книжку… Нет, чтобы ребенку рубашечки починить. Мужики на уме. А вот, Ниночка, нам и кашку горяченькую принесли… Попробуй-ка: сла-дкая! А в городе уже разворачивали мостовые, маляры качались на узких дощечках в уровень с шестым этажом. Постройку дачи пришлось остановить до осени, потому что слишком вздорожали рабочие руки.

Непенин вздыхал: — Ну, мамочка, последний год в наемной даче лето проведем. На будущий год будем настоящие собственники. Снял все-таки дачу не на старом месте, а подальше от города, по соседству со своим новым участком. Если идти прямо через лес, то всего будет не больше версты. Так что всегда можно приглядеть за порядком. Дачка самая обыкновенная, серенькая, с грошовыми обоями на стенах и с накрашенными занозистыми полами, но лес кругом — густой и высокий, а соседние дачи раскиданы редко и тонут в зелени. В теплые дни смолой пахнет крепко, почти до головокружения. И даже Кулаковский, в первое же воскресенье приехавший погостить, сказал: — Ну вот это я понимаю… Тут можно даже себя и человеком почувствовать. Правда, Вера Ивановна?

Жена Непенина посмотрела на него со своей обычной настороженностью и коротко ответила, зашпиливая вырез кружевного капота: — Да. Может быть. Кулаковский был в хорошем настроении, звонко хлопал Непенина по мягкой спине, прыгал через канавы и даже ездил верхом на палочке. И казался, действительно, совсем непохожим на себя самого, — обычного, банковского, как будто вырос, распрямился, стал еще красивее и сильнее. А Непенин катился за ним следом, маленький и бесформенный, словно плохо надутый резиновый шар. Вера Ивановна смотрела долго и подозвала к себе дочь. Тебе здесь нравится, да? Ласкала ее преувеличенно нежно, стараясь делать это так, чтобы видел Кулаковский. Но у Ниночки, по обыкновению, был не в порядке желудок, она куксилась и капризничала, — и скоро надоела матери.

После обеда пошли гулять, к новому участку. Непенин даже не прилег отдохнуть. Тропинка была узенькая и всем троим в ряд не хватало места. Вера Ивановна с гостем пошли впереди, а Непенин отставал все больше и больше, и на половине дороги уже с сожалением думал о мягкой постели. Ворчал себе под нос, пыхая папироской: — Бегут, сломя голову… А обо мне не подумают. Это и для здоровья вредно: ходить так быстро после обеда. Передняя пара скрылась за поворотом дороги, и Непенин совсем обиделся. Да подождите же!.. В ответ донесся откуда-то короткий смешок Кулаковского, — и, услыхав этот смех, Непенин остановился, снял шляпу и принялся старательно вытирать пот со лба.

В голове у него неожиданно загвоздилась новая мысль, и он, как будто, хотел стереть ее со лба вместе с капельками пота. Жена — и Кулаковский. Женщина красивая, молодая — и он, за которым все женщины бегают, как за оперным тенором. И сейчас они вдвоем в глуши леса, — и Кулаковский смеется. Почему бы и нет? Лоб был уже совсем сух, а Непенин все еще тер его платком. Потом махнул рукой и, насколько мог прибавив шагу, пошел вперед. Ведь они знакомы не первый год и до сих пор ничего не было. Почему же именно теперь?

И Вера Ивановна, кажется, вовсе не способна увлекаться. Всегда такая холодная, даже немножко вялая. И когда целуешь ее, она вытирает щеку. Жена и гость оказались близко, сейчас же за поворотом. Кулаковский держит в руке ольховую ветку и бьет ею, как хлыстиком, по своим запылившимся башмакам. Вера Ивановна стоит немного поодаль, вполоборота, и сосредоточенно рассматривает, как копошатся муравьи в высоком муравейнике. Конечно же, ничего не может быть. Муж успокоился вполне и сразу, потому что боялся волнений. Кулаковский что-то говорил, и Непенин, подойдя поближе, расслышал: — Всякий дикарь лучше цивилизованного человека.

Он всегда знает, чего хочет. Прямо идет к цели. Достигнув этой цели, бывает счастлив. А мы бледнеем и боимся. Не решаемся признаться самим себе в своих желаниях. Поэтому и счастье у нас такое жалкое, бледное, словно из слинявшего накладного золота, и нет у нас никаких настоящих переживаний. Чтобы не совсем обезличиться, нужно время от времени забывать свой городской страх и становиться дикарем. Тогда можно жить. Нагишом ходить, что ли?

Тебе лично я не советовал бы раздеваться. Некрасиво выйдет. Вера Ивановна повернулась, скользнула по мужу холодным и злым взглядом. Шутки мужа всегда казались ей грубыми и циничными, а когда почти то же самое, но в других выражениях, говорил Кулаковский, это выходило красиво, — хотя и приходилось краснеть и отворачиваться. И сейчас было очень досадно, что появление мужа грубо оборвало разговор, который делался таким занимательным. Вера Ивановна улыбнулась Кулаковскому и сказала ему, заглядывая в лицо своими невинными голубыми глазами. Здесь так неудобно идти. Непенин опять полез было в карман за платком, но раздумал и мирненько поплелся следом. Добрались до участка, раза два обошли кругом груду заготовленных материалов и недоконченный сруб.

Непенин забыл о своих мимолетных тревогах, опять ликовал, был весел и разговорчив. Рассказывал, как дальше пойдет постройка, хотя и сам имел об этом довольно смутное представление. У меня все будет за первый сорт. Видите, гранит какой: хоть пирамиды строить… Здесь, на косогорчике, будет цветник. Придется только огородной земли привезти возов двадцать. Кулаковский смотрел внимательно на все, что показывал ему хозяин, но когда тот отворачивался, взглядывал на Веру Ивановну и жал ей руку, — крепко, почти до боли. Вера Ивановна не сопротивлялась, и голубые глаза у нее заволакивались влажным блеском. На обратном пути опять говорили о счастье и о человеческих желаниях, и о том, какие глупые преграды ставит себе человек на пути к наслаждению. Непенин плохо понимал все это и только краешком уха слушал разговоры гостя, думая о том, бесспорно уютном и радостном, что ждет впереди.

Вот у меня все уже определено и устроено, и вся жизнь — как на ладони, спокойная и обеспеченная. А Кулаковского жалко. Его женить надо». III После весенних дождей лето установилось хорошее. Не было душной жары, но дни стояли светлые и ласковые, и особенно приветливо светило долго не заходящее солнце. Вера Ивановна любила подолгу сидеть над речкой, на песчаном обрыве. Внизу копошились Ниночка и нянька, строили из песку пирожки и домики, и так были заняты своей работой, что не мешали. Солнце грело, — и хотелось раскинуться прямо на горячем песке, млеть и ждать. Временами кровь приливала к вискам, и появлялся в глазах красный свет, а сердце билось быстро, неровно, словно торопилось.

Расстегивала просторный капот, подставляла грудь навстречу лучам. Здесь пустынно, никто не увидит, — а когда подходит по берегу чужой — издали слышно, как шумят густые кустарники и трещат ветки. Тепло проникает внутрь, ласкает, дразнит. В такие минуты всегда думается о Кулаковском, — но нет ненависти и к мужу. Он тоже хороший, только по-своему. Сердечный, любящий, — и всегда старается доставить какое-нибудь удовольствие. Он не виноват, что так некрасив, да еще слишком располнел за последние годы. Ведь можно же думать, только думать. Никто не умеет читать в мыслях.

Заскрипели сухие сосновые иглы под чьею-то осторожной, подкрадывающейся поступью. И Вера Ивановна уловила этот звук, только когда он был совсем уже близко, так что едва успела запахнуть капот, оправить складки. В глазах все еще мелькают красные светлячки, и сердце бьется неровно, порывисто. Конечно, это он, Кулаковский. Сегодня суббота. Вера Ивановна вглядывается пристально и чему-то улыбается. Может быть, видел, пока пробирался сквозь кустарник? И еще краснее делаются горячие светлячки. Я знаю уже.

Потому и пошел прямо сюда. Прекрасный салат, говорит. Последняя новость из Парижа. По этому случаю раньше, как через час, обеда не ждите. Сел рядом на песке очень близко, так что колени соприкасались. Нужно бы отодвинуться, но не хочется, потому что так удобно сидеть. У Кулаковского новая шляпа, — панама, и ловко повязанный галстук. Он много тратит на костюмы, и Вера Ивановна знает, что у него много долгов: банковского жалованья не хватает. Муж уже второй год ходит дома в одном и том же стареньком пиджаке, а новый снимает сейчас же, как приходит со службы и аккуратно вешает его на патентованную вешалку.

Зато жене никогда не отказывает в обновах, особенно теперь, когда есть свободные деньги. Нет, он — добрый, хороший, и его нужно любить. Кулаковский смотрит, и Вера Ивановна чувствует, что его острые глаза стараются проникнуть сквозь тонкую ткань платья, скользят по плечам, по груди. И какое у вас чудное тело… Это немножко нагло, как всегда… Наверное, он видел. Хочется досадовать, обидеться, — но мешает этому радостная гордость за свою признанную красоту. Злая гримаса пробежала по лицу. Ниночка неумело карабкается вверх по обрыву. У нее большая, рахитичная голова с жидкими желтыми волосами и тонкие, кривые ноги. Ты устала… А ручки-то какие грязные!

Кулаковский незаметно отодвигается подальше. Она искоса взглядывает на него и потом спрашивает: — Вы любите детей? Вы должны любить. Кто любит природу, тот должен любить и детей. Опять следовало бы обидеться, — но ведь он же совершенно прав, этот красивый человек со сдвинутой на затылок панамой. Ниночка — уродлива, вечно хворает, и мать никогда не решается поцеловать ее в губы. И даже сам Непенин относится к ней как-то странно: окружает ее попечениями, но не любит ласкать, как другие нежные отцы. А уж Кулаковский, конечно, не обязан ее любить. И винить его за это нельзя.

Позвала: — Няня, возьмите Ниночку и идите домой. Да не забудьте смазать ей носик. Нянька с длинным желтым зубом поднимается, старая и мрачная, как макбетова ведьма. И, проходя мимо гостя, бормочет что-то невнятное своим шлепающим старушечьим шепотом. У нее всегда свои думы и слова, враждебные и чуждые всему, что ее окружает. Девочку она любит небрезгливо и искренно. Поэтому ей прощаются разные мелкие грубости и нарушения дисциплины. Кулаковский говорит ей вслед: — Следовало бы убивать всех стариков, перешедших за предельный возраст. Они похожи на гнилые грибы.

Портят землю и заражают воздух, а пользы от них никакой нет. Вы совсем не злой человек. Конечно, на это многое можно было бы ответить. Пусть он не думает, что она так уже глупа и только он один может развивать свои собственные теории. Но скучно говорить об этом. Хочется других слов, простых и ясных и глубоко проникающих в душу, а не бесследно скользящих по поверхности. И даже не нужно слов. Вот, — молчать, полулежа на горячем песке и закрыв глаза, чтобы ослабленный солнечный свет розовой пеленой проникал сквозь опущенные веки. Лежать и чувствовать, что рядом бодро и сильное бьется другое сердце, — и чувствовать еще, что во всем мире сейчас есть, как будто, только одно сердце, — и оно бьется вот именно так, вздрагивая и замирая в истомных предчувствиях.

Что-то щекочет шею, открытую над низким воротником платья. Может быть, сухая былинка. И обжигает кожу горячее дыхание. Открыть глаза? Веки отяжелели, и все тело замерло, сделалось не своим, так что ощущается в почти болезненном напряжении каждый нерв, каждый мускул. Похоже на то, когда стоишь на краю глубокой пропасти и заглядываешь вниз. Чужие губы припали жадно, словно хотят напиться горячей крови сквозь тонкую кожу. И целуют, не отрываясь, и чужая рука обнимает вздрагивающие плечи. Что же будет?

Невозможно… С усилием поднимается, садится и растерянными движениями трепещущих пальцев оправляет прическу. Две пары глаз встретились. Одна — с темной тенью стыда и испуга в глубине лучистых голубых райков; другая — такая уверенная в себе, почти властная — и в то же время молящая. А губы говорят совсем другое: — Когда долго смотришь в небо — оно поднимается все выше и выше, и кажется, наконец, что сам отрываешься от земли и летишь кверху на больших белых крыльях. Возвратились домой, как всегда, рука об руку, и дорогой говорили о чем-то ничтожном. Вера Ивановна коротко, вскользь, поздоровалась с мужем и долго старалась не смотреть ему в глаза.

Стихотворение батюшкова к. н. «срубленное дерево»

Несмотря на раздвинутые полотняные занавески, свечи горели ровным, не разгорающимся пламенем. Было душно и чувствовалось, что в нагретом наэлектризованном воздухе медленно надвигалась ночная гроза. Пахло медом цветущей липой. Куприн spokivit WarringtonУченик 105 5 месяцев назад Можно без замудрений написать по понятнее что бы было? Ольга Алексеева Просветленный 42551 5 месяцев назад Июльский вечер. Старый липовый сад, густо обступивший со всех сторон дачу, потонул в тёмном мраке. Только листья сирени, в упор освещаемые лампой, резко и странно выступали из темноты. Неподвижные, гладкие, блестящие, точно вырезанные из зелёной жести.

Несмотря на раздвинутые полотняные занавески, свечи горели ровным немигающим пламенем. Было душно, и чувствовалось, что в нагретом, наэлектризованном воздухе медленно надвигалась ночная гроза.

В шаланде находились двое. Один, развалившись на корме, держал под мышкой румпель. Это был Аким Перепелицкий, и Петя его сразу узнал. Другой небольшой, коренастый, в старой полосатой тельняшке под брезентовой рыбацкой курткой, босой, в штанах, засученных до колен, — сидя согнувшись верхом на борту, проворно, сноровисто развязывал морской узел кливер-шкота.

И Петя его узнал не сразу. Пока мальчики сбежали с обрыва, паруса уже были спущены, руль снят и брошен на корму, киль поднят, и шаланда, по инерции царапая дном гальку, врезалась в берег. Как и полагалось по неписаным законам Черного моря, Петя и Гаврик сначала помогли вытащить тяжелую шаланду на берег, а уже затем поздоровались с гостями. Дядя Жуков! Жуков некоторое время всматривался в лицо Гаврика. Ведь это ты меня, никак, лет семь тому назад вытащил из воды против дачи «Отрада»?

Так и есть! Ишь как вырос! А дедушка-то, а?.. Хороший был старичок, симпатичный. Ну, царство ему небесное. Помнится мне, все молился угоднику Николаю, но, как видно, так ни до чего хорошего и не домолился… Тень давнего воспоминания пробежала по лицу Родиона Жукова.

Я уж, признаться, и забыл. Черноиваненко по фамилии. Стало быть, родственник Терентия Семеновича?

Потом, слегка прищуривая серые глаза и посвистывая, вошел в свежую воду, выплыл из купальни и сильно взмахнул руками, увидав, что на горизонте чуть-чуть показавшееся солнце задрожало тонкой огнистой полоской. Белые гуси с металлически-звонкими криками, распустив крылья и шумно бороздя воду, тяжело шарахнулись в тростники. Широкие круги, плавно перекатываясь, закачались и пошли к реке… — Григорий Петрович! Гриша перевернулся и увидал на берегу высокого мужика с русой бородою, с открытым лицом и ясным взглядом больших голубых глаз на выкате. Это был Каменский, «толстовец», как его называли на дачах.

Приду, — отозвался Гриша. Каменский с улыбкой взглянул исподлобья. Гриша подплыл к берегу и, стоя и качаясь по горло в воде, пробормотал: — Ну, если хотите, не секрет… Я просто полюбопытствовал, почему вы меня спросили? Только я не понимаю… — Вот это верно. Я сказал, что буду и в городе и у знакомых — вот тут недалеко — на огородах. На реке еще было прохладно и тихо. За лугами, в синеющей роще, куковала кукушка. У берега зашуршали камыши, и из них медленно выплыла лодка.

Седенький старичок в очках и поломанной соломенной шляпе сидел в ней, рассматривая удочку. Он поднял ее и соображал что-то, лодка остановилась и вместе с ним, с его белой рубашкой и шляпой, отразилась в воде. А из купальни слышались крики, плеск и хохот. По гнущимся доскам бежали с берега, стуча сапогами, гимназисты, студенты в белых кителях, чиновники в парусинных рубашках… Грише не хотелось возвращаться туда, и он стал нырять, раскрывать глаза в темно-зеленой воде, и его тело казалось ему чужим и странным, словно он глядел сквозь стекло. Караси и гольцы с удивленными глазками останавливались против него и вдруг таинственно юркали куда-то в темную и холодную глубину. Вода мягко, упруго сжимала и качала тело, и приятно было чувствовать под ногами жесткий песок и раковины… А наверху уже припекало. Теплая, неподвижная вода блестела кругом, как зеркало. С зеленых прибрежных лозин в серых сережках тихо плыл белый пух и тянуло запахом тины и рыбы.

II Ровно час после купанья Гриша посвятил гимнастике. Сперва он подтягивался по канату и висел на трапеции в саду, потом в своей комнате становился в львиные позы, играя двухпудовыми гирями. Со двора звонко и весело раздавалось кудахтанье кур. В доме еще стояла тишина светлого летнего утра. Гостиная соединялась со столовой аркой, а к столовой примыкала еще небольшая комната, вся наполненная пальмами и олеандрами в кадках и ярко озаренная янтарным солнечным светом. Канарейка возилась там в покачивающейся клетке, и слышно было, как иногда сыпались, четко падали на пол зерна семени. В большом трюмо, перед которым Гриша ворочал тяжестями, вся эта комната отражалась в усиленно-золотистом освещении с неестественно прозрачной зеленью широкой цветочной листвы. Когда же Гриша вышел на балкон, сел за накрытый стол и, покачиваясь на передних ножках стула, стал, слегка расширяя ноздри, медленно пить молоко, в тишине дома раздался томный голос Натальи Борисовны: — Гарпина!

Гриша лениво поднялся с места. Наталья Борисовна, полная женщина лет сорока, сидела на постели и, подняв руки, подкалывала темные густые волосы. Увидав сына, она недовольно повела плечом. Гриша молча ждал. В комнате с опущенными шторами стоял пахучий полусумрак. На ночном столике возле свечки тикали часики и лежала развернутая книжка «Вестника Европы». И она попросила достать из столика деньги, посмотреть, где записка — что взять в библиотеке, собрать журналы и позвать Гарпину. Кроме как о шкапе, мы двух слов не сказали.

Ты знаешь, это будет интересно Игнатию. Только позови, голубчик, как-нибудь потоньше, а то ведь откажется! Гриша кивнул головой и вышел. III «Опять день, опять долгий день!

Наталья Борисовна, полная женщина лет сорока, сидела на постели и, подняв руки, подкалывала темные густые волосы. Увидав сына, она недовольно повела плечом.

Гриша молча ждал. В комнате с опущенными шторами стоял пахучий полусумрак. На ночном столике возле свечки тикали часики и лежала развернутая книжка «Вестника Европы», — Да как же, право! И она попросила достать из столика деньги, посмотреть, где записка — что впять в библиотеке, собрать журналы и позвать Гарпину. Нынче приедет отец и, вероятно, с ним Игнатий. Кроме как о шкапе, мы двух слов не сказали.

Ты знаешь, это будет интересно Игнатию. Только позови, голубчик, как-нибудь потоньше, а то ведь откажется! Гриша кивнул головой и вышел. III «Опять день, опять долгий день! И тотчас же ласково крикнула им слабым голосом: — Откуда бог несет? Профессор, грубоватый на вид, рыжий и курносый, двигался не спеша, и его толстые очки блестели очень строго; в петличке у него краснел цветок, в руках была корзина.

Профессорша, маленькая еврейка, похожая на гитару, приклоняла свою черную головку к его плечу. Как всегда, в ее меланхолических глазах и во всем птичьем личике; было что-то надменное и брезгливое: никто не должен был забывать, что профессорша — марксистка, жила в Париже, была знакома с знаменитыми эмигрантами. На обширной поляне парка стояли одни темно-зеленые, широковетвистые дубы. Тут обыкновенно собирались дачники. Теперь большинство их, чиновники, шли по дороге, пролегающей между дубами, к железнодорожной станции. Барышни в пестрых легких платьях и мужчины в чесуче, в мягкой обуви, проходили мимо Натальи Борисовны и углублялись по узкой дороге в лес, где от листвы орешника стоял зеленоватый полусвет, сверкали в тени золотые лучи, а воздух был еще легкий и чистый, напоенный резким запахом грибов и молодой лесной поросли.

И Наталья Борисовна снова почувствовала себя хорошо и покойно на этой дачной поляне, раскланиваясь с знакомыми и садясь на скамейку под свой любимый дуб. Она откинулась на ее спинку, развернула книгу и, еще раз оправив складки платья, принялась за чтение. Иногда она тихо подымала голову, улыбалась и переговаривалась с дачницами, расположившимися под другими дубами, и опять не спеша опускала глаза на статью по переселенческому вопросу. А поляна оживлялась. Подходили дамы и барышни с работой и книгами, няньки и важные кормилицы в сарафанах и кокошниках. Изредка, но все-таки без надобности щелкая, прокатывались велосипедисты в своих детских костюмах.

Худые проносились с форсированной быстротой, согнувшись и работая ногами, как водяные пауки. Коренастые, у которых узкий костюм плотно обтягивал широкие зады, ехали тише, уверенно и весело оглядываясь. Блестящие спицы велосипедов трепетали на солнце частыми золотыми лучами. А дети взапуски бегали, звонко перекликались и прятались друг от друга за дубами. Золотистый, чуть заметный туман стоял вдали в знойном воздухе. На местах солнечных золотисто-зеленые мухи словно прилипали к дорожкам и деревьям.

Вверху, над вершинами дубов, где ровно синела глубина неба, собирались облака с причудливо округляющимися краями. Веселый и томный голос иволги мягкими переливами звучал в чаще леса. IV Гриша шел к Каменскому, сбивая молотком цветы по дороге. Каменский занимался столярной работой, и Гриша брал у него уроки. Ему давно хотелось узнать какое-нибудь ремесло и потому, что это полезно для здоровья, и потому, что когда-нибудь будет приятно показать, что вот он образованный человек, умеет работать и простую работу. По дороге он, между прочим, думал, что, выучившись, он сам сделает себе идеальные шары и молотки для крокета, да, пожалуй, и всю мебель для своей комнаты… простую, удобную и оригинальную.

Занимало и то, что теперь он может похвалиться, что знает «живого толстовца». В доме отца Гриша с детства видел самых разнохарактерных людей: тузов разных служб и профессий, имеющих всегда такой вид, словно они только что плотно пообедали, богатых толстых евреев, которые важно, по-гусиному, переваливались на ходу, известных докторов и адвокатов, профессоров и бывших радикалов. И отец называл за глаза тузов мошенниками, евреев — «жидовскими мордами», остальных — болтунами, ничтожеством. Когда Гриша только что начал читать серьезные книги, знакомиться со студентами, ему часто приходилось удивляться: вдруг оказывалось, что какой-нибудь писатель или знаменитый профессор, который представлялся человеком необыкновенным — ни больше ни меньше, как «идиот», «посредственность», вся известность которой основывается на энциклопедических иностранных словарях да на приятельстве с людьми влиятельными. И говорил это не кто-нибудь иной, а сам Петр Алексеич, которому было достаточно рассказать в шутливом тоне, что такая-то знаменитость затыкает уши вагой, любит чернослив и, как огня, боится жены, чтобы авторитет этой знаменитости навсегда померк и глазах Гриши. Такие же новости привозил из столицы и Игнатий, а он, как человек крайне нервный, был еще более резок в мнениях.

И Гриша, робея Каменского, усвоил себе манеру насмешливо щуриться, думая о нем. Жил Каменский на мельнице, в версте от деревни. Мельница стояла на зеленом выгоне, к югу от дачных садов, там, где местность еще более возвышалась над долиной. Хозяин почему-то забросил ее: маленькое поместье с высоким тополем над соломенной крышей избушки, с бурьяном на огороде, медленно приходило в запустение.

Россияне кипят от злости: с 1 мая будут штрафовать за забор на даче или огороде

Удивительно «домашний» рисунок Крамского «Вечер на даче»: перед домом стол с самоваром, белая скатерть уютно озарена теплым светом лампы, прикрытой абажуром, цепочка фонариков, освещающих сад, гигантские шаги, на которых резвятся дети, — идиллия. Россиян ждут еще одни длинные выходные. Шаланду ждали со стороны Ланжерона, а она подходила со стороны Люстдорфа. Вероятно, из предосторожности Аким Перепелицкий сначала провел ее далеко морем до самого Люстдорфа, а уже там повернул назад, к даче Ковалевского. На даче его ждали длинный теплый вечер с неспешными.

New videos

  • Иллюзия греха
  • Теплым вечером ближе к ночи друзья подходили к волге
  • Специальные программы
  • Алгоритм выполнения задания 16 ЕГЭ по русскому языку:

Россияне кипят от злости: с 1 мая будут штрафовать за забор на даче или огороде

ЕГЭ Русский вместе. 1) На даче его ждали длинный тёплый вечер с неспешными разговорами на открытой веранде и чай с неизменным вишнёвым вареньем. Процессор отозвался теплым ламповым звуком, все напряжения подались, ничего не задымилось, не загорелось. Морфологический и синтаксический разбор предложения, программа разбирает каждое слово в предложении на морфологические признаки. За один раз вы сможете разобрать текст до 5000 символов.

Объявления по запросу «доисторический мир росмэн» в Санкт-Петербурге

И отец называл за глаза тузов мошенниками, евреев - «жидовскими мордами», остальных - болтунами, ничтожеством. Когда Гриша только что начал читать серьезные книги, знакомиться со студентами, ему часто приходилось удивляться: вдруг оказывалось, что какой-нибудь писатель или знаменитый профессор, который представлялся человеком необыкновенным - ни больше ни меньше, как «идиот», «посредственность», вся известность которой основывается на энциклопедических иностранных словарях да на приятельстве с людьми влиятельными. И говорил это не кто-нибудь иной, а сам Петр Алексеич, которому было достаточно рассказать в шутливом тоне, что такая-то знаменитость затыкает уши вагой, любит чернослив и, как огня, боится жены, чтобы авторитет этой знаменитости навсегда померк и глазах Гриши. Такие же новости привозил из столицы и Игнатий, а он, как человек крайне нервный, был еще более резок в мнениях. Что ж, и терпентин на что-нибудь полезен, - сказал он однажды словами Пруткова, когда зашел разговор о толстовцах и толстовском учении, - этой «доморощенной философии самоучки с недисциплинированной головой». И Гриша, робея Каменского, усвоил себе манеру насмешливо щуриться, думая о нем. Жил Каменский на мельнице, в версте от деревни. Мельница стояла на зеленом выгоне, к югу от дачных садов , там, где местность еще более возвышалась над долиной. Хозяин почему-то забросил ее: маленькое поместье с высоким тополем над соломенной крышей избушки, с бурьяном на огороде, медленно приходило в запустение. Внизу, в широкой долине, темным бархатом синели и, сливаясь, округлялись вершины лесов. Мельница, как объятья, простирала над долиной свои изломанные крылья дикого цвета.

Она, казалось, все глядела туда, где горизонт терялся в меланхолической дымке, а хлеба со степи все ближе подступали к ней; двор зарос высокой травою; старые серые жернова, как могильные камни, уходили в землю и скрывались в глухой крапиве; голуби покинули крыши. Одни кузнечики таинственно шептались в знойные летние дни у порога избушки, мирно дремлющей на солнце. Вот и келья под елью! Он уже представлял себе, как Каменский начнет поучать его, спасать его душу, и заранее вооружился враждебной холодностью. Однако Каменский только показал ему, как надо распиливать доски; и это даже обидело Гришу: «Не хочет снизойти до меня», - думал он, искоса поглядывая на работающего учителя и стараясь подавить в себе чувство невольного почтения к нему. Сегодня он подходил к этой келье в девятом часу. Обыкновенно Каменский в это время работал. Но теперь в сенцах, где стоял верстак, никого не было. Алексей Александрович! Но и в мельнице было пусто.

Только воробьи стаей снялись с пола, да ласка таинственно, как змейка, шмыгнула по стояку в развалившийся мучной ларь. В сенцах, обращенных дверями к северу, было прохладно от глиняного пола; в сумраке стоял уксусный залах стружек и столярного клея. Грише нравился этот запах, и он долго сидел на пороге, помахивая на себя картузом и глядя в поле, где дрожало и убегало дрожащими волнами марево жаркого майского дня. Дачные сады казались в нем мутными, серыми набросками на стекле. Грачи, как всегда в жару, кричали где-то в степи тонкими томными голосами. А на дворе мельницы не было ни малейшего дуновения ветерка, на глазах сохла трава... Разгоняя дремоту, Гриша поднялся с порога. Близ порога валялся топор. На верстаке, среди инструментов, в белой пыли пиленого дерева, лежали две обгорелые печеные картошки и книга в покоробленном переплете. Гриша развернул ее: Евангелие.

На заглавном листе его было написано: «Боже мой! Я стыжусь и боюсь поднять лицо мое к тебе, боже мой, ибо беззакония наши стали выше головы и вина наша возросла до небес... Странный человек! На одной было начало стихотворения: Долго я бога искал в городах и селениях шумных, Долго на небо глядел - не увижу ли бога... На другой опять тексты: «Итак, станьте, препоясав чресла ваши истиною и облекшись в броню праведности... Гриша вздрогнул и долго следил за ней в небе. Вспомнилось нынешнее утро, купальня, балкон, теплица - и все это вдруг показалось чужим и далеким... Он постоял перед дверью в избу, тихо отворил ее. В передней узкой комнате загудели мухи; воздух в ней был душный, обстановка мрачная, почти нищенская: почерневшие бревенчатые стены, развалившаяся кирпичная печка, маленькое, тусклое окошечко. Постель была сделано ил обрубков полей и досок, прикрытых только попоной; в головах лежал свернутый полушубок, а вместо одеяла - старое драповое пальто.

На столе, среди истрепанных книг, валялись странные для этой обстановки предметы - бронзовый позеленевший подсвечник, большой нож из слоновой кости, головная щетка и фотографический портрет молодой женщины с худощавым грустным лицом. Из деликатности Гриша отвел глаза от стола - и сердце его сжалось при взгляде на эти старые, засиженные мухами, уже давно не бывшие в употреблении вещи и на этот портрет. Зачем это самоистязание? Он смотрел на бревенчатые стены, на нищенское ложе, стараясь понять душу того странного человека, который одиноко спал на нем. Были, значит, и у него другие дни, был и он когда-то другим человеком... Что же заставило его надеть мужицкие вериги? Это было жестокое изображение крестной смерти, написанное резко, с болью сердца, почти с озлоблением. Все, что вынесло человеческое тело , пригвожденное по рукам и ногам к грубому тяжелому кресту, было передано в лице почившего Христа, исхудалого, измученного допросами, пытками и страданием медленной кончины. И тяжело было глядеть на стриженую, уродливую голову привязанного к другому кресту и порывающегося вперед разбойника, на его лицо с безумными глазами и раскрытым ртом, испустившим дикий крик ужаса и изумления перед смертью того, кто назвал себя сыном божиим... Морщась, Гриша отворил дверь в другую комнату.

Тут было очень светло от солнца, совершенно пусто и пахло закромом. По полу когда-то прошелся широкими полукругами веник, но не докончил своего дела, и мучная пыль белела в углах и на карнизах. У одного окна, на котором грудами лежали литографированные тетрадки, учебник «Эсперанто», изречения Эпиктета, Марка Аврелия и Паскаля, стоял стул. На нем Каменский, должно быть, отдыхал и читал. На простенке были приклеены хлебом печатные рассуждения под разными заглавиями: «О Слове», «О Любви», «О плотской жизни». Среди же них еще стихотворение, крупно написанное на белом листе бумаги: Боже! Жизнь возьми — она Дни возьми - пусть каждый час Слышишь ты хвалебный глас! А ниже - из псалмов Давида: «Ты дал мне познать путь жизни; ты исполнишь меня радостью перед лицом твоим! Он с изумлением смотрел кругом, прислушивался к тишине этого заглохшего поместья и к тому, что пробуждалось в его сердце, долго ходил из угла в угол... Потом вернулся в полутемную комнату, вышел в сени, снова развернул Евангелие… «Дети!

Недолго уже быть мне с вами... Отняв глаза от книги, Гриша долго и напряженно глядел в угол, ничего не видя перед собою. И он, этот странный человек, терпит скорбь, «ибо беззакония наши стали выше головы! Запах избы от ветхого переплета книги напомнил Грише тяжелую работу, кусок корявого хлеба, жесткое деревянное ложе, черные бревенчатые стены. А пустая, безмолвная и вся озаренная солнцем комната - светлое одиночество в минуты отдыха и созерцательной, тихой жизни. Пришел час, прославь сына твоего, да и сын твой прославит тебя... Я открыл имя твое человекам... Соблюди их во имя твое!.. В чем вы извиняетесь? Да вот залез в ваши книги, - ответил Гриша небрежно.

Так что ж тут дурного? Я говорю, взял вашу книгу... Что это значит? Как это значит? Да так. Зачем вы все такие слова употребляете? Они стояли друг против друга, и Гриша чувствовал, что пристальный взгляд улыбающихся глаз Каменского все более подчиняет его себе. Что это вы покупали? А вот луку немного и хлеба. И Каменский опустил мешок на землю.

Гриша встрепенулся. Нет, нет, вы сначала разведите. Успеется, - отозвался Каменский. Гриша с преувеличенным вниманием стал слушать, как надо работать фуганком, и помогать заправлять доску в верстак. Ну-ка попробуйте! Гриша взял фуганок и с такой силой зашаркал им по доске, что в два-три взмаха испортил ее. Да вы потише! Он ушел в избу, вынес оттуда чугунчик с водой, поставил его на таган около порога и развел огонь. Синий дымок поплыл по двору. Поглядывая на него, Каменский взял из-за верстака кадушку, сел на порог и стал набивать обручи.

Стук молотка звонко отдавался в пустой кадке. Подлаживая под этот стук, Гриша пристально шмыгал фуганком по доске. Стружки кремового цвета, красиво загибаясь, падали на пол. Вы живете только с матерью? Нет, и отец часто приезжает, - поспешно ответил Гриша, поднимая запотевшее и возбужденное лицо. Он что же - все города украшает? Как города украшает? Строит дома богатым людям? Созидает Вавилон? Ах, вот что...

Если хотите, да. Ну, этого-то я не хочу! И, положив в воду картофелю и луку, поправив огонь, опять сел на порог за работу. Да, - сказал он задумчиво. Он только что кончил курс... Теперь служит... Так, - сказал Каменский. А вы тоже думаете этим заняться? Гриша помолчал. Не знаю, - сказал он тихо.

Каменский тоже помолчал. Это хорошо, что не знаете, - сказал он почти строго и стал задумчиво глядеть вдаль. Но и египтяне - люди, а не бог, и кони их - плоть, а не дух. И, подняв глаза на Гришу, прибавил: И вы будете также… также несчастны и одиноки, если будете не жить, а служить. Вы скоро забудете людей, будете знать только отношения вместо людей, и вам будет очень тяжело... Гриша вспомнил свою семью и опустил глаза. Я испытал это на себе, - опять заговорил Каменский. И когда я приехал в деревню к своим, где думал начать новую жизнь, я ясно увидел, как велика эта пропасть. Я мог только с крыльца слушать говор и весь этот смутный шум деревни, наблюдать жизнь простых и добрых людей , которых я прежде намеревался учить злым и ненужным делам, думая, что эти дела добрые и нужные дела, - только наблюдать: между нами была пропасть. Я был как человек, стоящий у ручья, которому хотелось пить, но которому сказали, что, прежде чем пить, надо взмутить воду, и он стал пить мутную воду, хотя и знал, что мутить воду было не нужно...

Гриша слушал, стараясь не проронить ни одного слова. Но, боясь сказать это невпопад, неумело, боясь, что Каменский заговорит с ним как с мальчиком, молчал. А про Египет, - спросил он наконец, - это чьи слова? Вы не читали? Завтра воскресенье, - сказал он, - мы не будем работать. Если хотите, приходите, и мы почитаем вместе. Во сколько?

Ладило — бондарный инструмент Переславского района Ивановской области. Здесь и далее примеч. Рассказ, правда, не столько о сирени, сколько о прекрасной женщине, умеющей любить.

У каждого, наверное, в жизни было немало больших и разных неудач. А вот относиться к ним с весёлым лицом, надо учиться. У кого? У классиков и у природы…. Зацвела сирень… Получаю слегка ироническую весточку — «Отцвела черемуха, зацвела сирень…. Ждем новой мини-саги». Сага — это серьёзно. Но сирень, её красота и благоухание, как бы подсказывают эпичность стиля, а главное — желание пригласить вновь читателей в мой парк… Медленно иду по аллеям сирени. На этой стороне аллеи — царство многоцветия, торжество розового, лилового, густо фиолетового… Сиреневым цветом, в обычном понимании, называют лиловый цвет с чуточку бледный розовым отливом. Эти душистые, нежные маленькие цветочки, собранные в гордые грозди получили своё название, как гласят одна из легенд, от нимфы Сиринги.

Девушка была строга. Многие боги и сатиры не раз домогались её. Спасаясь от преследований, девушка превратилась в кустарник. Каждой весной кустарник дарил прохожим необыкновенные пышные цветы, которые радовали глаз и заполняли округу пьянящим ароматом. Так в память о красавице нимфе кустарник назвали сиренью. Сирень стала настолько любимым цветком, что ей посвящали свои рассказы, стихи писатели и поэты. Художники дарили всему миру удивительной красоты живописные полотна. Срываю веточку, вдыхаю чуть с горчинкой аромат, и память уносит в заоблачные дали… С какой надеждой в школьные годы перед экзаменами искали пятилепестковое «счастье». Время неумолимо. Но вдруг из какого-то уголка памяти всплывают стихи С.

Чёрного: «Если б, если б, в самом деле На сирени всех сортов Все бы, все цветы имели Пять счастливых лепестков…». Ищу, нахожу, и,… представьте себе, — глотаю. Счастья — то хочется всегда… Перехожу на противоположную сторону аллеи. Здесь одноцветные кустарники белой сирени. Как-то поинтересовалась у рабочего «Зеленхоза», обрезающего сухие ветки кустарника: — Почему так рассадили кустарники сирени. С одной стороны все оттенки сиреневого, а здесь только белая?. Он улыбнулся: — Приглядитесь внимательно. В белом -слияние всех цветов. И божественная чистота. Она просто должна быть выделена в отдельную зону.

Лицо рабочего, обветренное от работы на свежем воздухе, просто светилось добротой. Не скрыла своего удивления таким поэтическим ответом. В прошлом мой собеседник оказывается был учителем рисования. Уйдя на пенсию, нашёл работу, связанную с озеленением. Здесь так хорошо дышится. Иногда напеваю. Вспоминаю стихи, разные были — небылицы. Хотите, расскажу вам легенду о белой сирени? Естественно я охотно согласилась. Мы присели на скамейку.

А легенда вот о чём: …. Цветы сирени пришли к нам тогда, когда Весна согнала снег и высоко подняла Солнце. Солнце встретилось с Радугой. Весна стала, смешивать лучи солнца с цветами Радуги. И там, куда падали такие солнечные лучи, распускались жёлтые, оранжевые, красные, синие и голубые цветы. Когда же Весна достигла севера, у неё остались только лиловые и белые цвета. Тогда Весна перемешала солнечный луч и лиловый цвет радуги и бросила их на маленькие кустарники, которые покрылись сиреневыми цветами. Наконец у Весны остался один белый цвет. Она щедро рассыпала его на землю, а из него получилась белая сирень. Рабочий поднялся: — Нужно работать.

Спасибо, что с интересом прослушали. Такая приятная встреча. А про себя подумала — «Не зря я пятилистник проглотила». Возвращалась домой с яркими впечатлениями и воспоминаниями… Аромат белой сирени напомнил мамины любимые духи — «Белая сирень». Папа всегда дарил их всем к 8 марта. А мы, до последних маминых дней, дарили ей эти духи на каждый день рождения. Скоро лето, отцветёт тогда сирень, вот и торопится она отдать нам своё великолепие. Поспешите, окунитесь в это море покоя и счастья, пока не закончился период цветения сирени… Анализ рассказа «Сирень» Тема первой любви — самая животрепещущая на мой взгляд из всех тем литературы. Здесь и чувства, и переживания, пьянящий аромат цветов и первые признания… Все это кружит голову, вдохновляет и приносит в скучную жизнь необъяснимый восторг. Это прекрасное чувство живет во многих произведениях русской и зарубежной литературы , не оставляя никого равнодушным.

Одним из многочисленных примеров произведений о любви является рассказ Ю.

Перепечатка произведений возможна только с согласия его автора, к которому вы можете обратиться на его авторской странице. Ответственность за тексты произведений авторы несут самостоятельно на основании правил публикации и законодательства Российской Федерации. Данные пользователей обрабатываются на основании Политики обработки персональных данных.

Так было всегда. Сперва Клава хмурилась: «Ты, Андрюша, как маленький: увидишь чужую игрушку — и хочешь такую же!.. Он вспомнил… И карандаш остановился. Андрей скомкал листок.

Изысканную вежливость продавщицы как ветром сдуло. Вновь уселась на табурет и стала с демонстративным вниманием изучать свои ногти. Андрей вышел на улицу. Вечер был неуютный, метельный… Казалось, мороз, незаконно перешедший границу весеннего месяца, хотел посильнее накуролесить, чтобы оставить по себе память. Усталому и голодному Андрею ветер, переносивший с места на место стайки снежинок, казался обжигающе холодным, пронизывающим. В такие минуты, поеживаясь, приятно вспомнить лето, какой-нибудь день, поразивший тебя красками и щедростью тепла. Андрей вспомнил такой день… Он возвращался с курорта, а Клава встречала его на вокзале. Соседи по купе, как это обычно бывает, с любопытством разглядывали женщину, о которой они столько слышали за двое суток пути.

Клава смущалась и закрывала лицо огромным букетом. Это было нелегко, но он смело пустился в путь. Транспорт переживал бурные часы «пик». Помня о завтрашнем празднике, Андрей долго пропускал вперед всех женщин, стоявших в очереди, — и в результате только одна его нога уместилась на подножке троллейбуса. Затем он пересел на трамвай, проехал несколько остановок, вышел на привокзальную площадь — и обнаружил, что никаких цветов на площади не продают. Казалось, она раздраженно наказывала себя за какую-то серьезную провинность. Там цветочный ларек имеется… Кругом были парфюмерные и галантерейные магазины. Их витрины опрокинулись на панель широкими, светлыми квадратами.

Внутри, на полках, он знал, были вещи, неотразимо заманчивые для женского сердца. Но Клава хотела украсить комнату весенними цветами — и Андрей решил достать их во что бы то ни стало! Он снова втиснулся в трамвай. В окне Цветочного ларька, возле драмтеатра, Андрей цветов не увидел — он увидел лишь заиндевевшее лицо старичка продавца, даже на морозе не потерявшее своей ласковости в сочетании с невинной, незлобивой хитрецой. Усы старичка, казалось, были вылеплены из снега, и из снега вылеплена смешная метелочка на подбородке. Старик развел руками и при этом так улыбнулся, словно отрицательный ответ его должен был обрадовать Андрея. Андрей облокотился о деревянную притолоку. Цветы вроде и ерунда… Безделица вроде.

А через них, между прочим, жена ваша многое увидеть может… Андрей вытянулся во весь свой недюжинный рост и зашагал прочь от ларька с таким видом, будто собрался отправиться за мимозами на край света, будто решил немедленно слетать на юг, где растут любимые Клавины цветы. Но вдруг он услышал сзади: — Молодой человек, можно вас на минуточку! Андрей вернулся к ларьку. А ей пускай жених достанет, пусть тоже поищет! Это его дело. Верно я говорю? Букет был аккуратно завернут в большой лист шершавой бумаги. Но цветы спрятать нельзя!

Пассажиры троллейбуса вдыхали нежнейший аромат юга, ворвавшийся в побеленный морозом вагон. Молодая женщина завистливо взглянула на сверток, потом на Андрея, а потом бросила укоризненный взгляд в сторону своего спутника, мрачно уткнувшегося в журнал. Пусть тоже поищет! Он тихонько отвернул край оберточного листа, взглянул еще раз на любимые Клавины мимозы. И каждый цветок показался ему в самом деле похожим на только-только вылупившегося, неправдоподобно маленького цыпленка, присевшего на зеленую веточку. Анатолий Георгиевич Алексин. Текст 14 Сочинение 1 Лишь совсем недавно человек узнал, что Земля — это шар. Василий Михайлович Песков.

Как хорошо я понимаю гениального Святослава Рихтера, который однажды сказал: «Хорошая музыка в хорошем исполнении не требует никаких слов — она дойдет до любого человека». А я все говорил и говорю на своих концертах. И буду говорить до конца моих земных дней. Я очень хорошо понимаю Рихтера, но с его утверждением совершенно не согласен. Однажды я решил провести в Москве один ужасный эксперимент. За месяц до концерта Рихтера в Большом зале Московской консерватории я с огромным трудом, используя все свои связи, добыл 15 билетов на этот концерт. Один билет взял себе, а остальные 14 раздал учащимся одного из московских ГПТУ. Зачем я это сделал?

Это ли не жестокость в условиях вечного дефицита билетов на рихтеровские концерты! Я сделал это, чтобы соблюсти условия рихтеровского утверждения о хорошей музыке в хорошем исполнении для любого человека. Я даже перевыполнил условия. Ведь всем известно, что исполнение Рихтера не просто хорошее, но совершенно гениальное. И музыка была самого высокого уровня — поздние фортепианные сонаты Бетховена. В том числе Двадцать девятая соната «Hammarklavir» — музыканты и глубокие любители знают, что это за музыка. В программе была и последняя Тридцать вторая соната. Я представляю себе, как загорелись глаза у всех подлинных любителей музыки!

Итак: великая музыка в великом исполнении. Что касается третьего слагаемого — «любого человека», то полагаю, что это условие я тоже выполнил «на отлично». Билеты я вручил современной молодежи из московского ГПТУ. Я оказался прав, ибо в предварительном разговоре с ними получил подтверждение своей уверенности. При встрече перед концертом я рассказал им о невероятной престижности этого концерта, о том, с какими трудностями я столкнулся при добывании билетов. О том, как нелегко нам будет пробираться через толпу из тысяч людей, которые надеются на чудо — лишний билетик. Рассказал и о том, сколько смог бы заработать денег, если бы сейчас продал все 15 билетов. В общем, подготовил, как мог.

Единственное, о чем я им не рассказал, ЧТО это будет за концерт. Ни слова. Это — сюрприз. И единственная просьба, которую я изложил моим ГПТУшникам, — написать на листе бумаги свои впечатления от концерта. Итак, эксперимент начался! Мы продирались через тысячи людей, ищущие глаза которых напоминали глаза голодных волков, пытающихся в зимнем лесу рассмотреть хотя бы одного зайца, чтобы не умереть с голоду Спасительными зайцами на этот раз были лишние билеты, которые удовлетворили бы духовный голод многих тысяч людей. Мои спутники были потрясены. А они-то думали, что такие толпы народу встречаются только перед входом на концерты «Аббы» Боже!

Как давно это было! Листы бумаги я храню все эти годы. Все 14 листочков — впечатления, полученные «любыми» людьми на концерте, где самый великий музыкант играл самую великую музыку. Несколько фрагментов: «Какой-то театр для глухонемых. Бывают же ненормальные, которым это нравится». Играл долго и скучно. Потом кончил играть. Публика кричала как ненормальная.

Я смотрел на них как на дурачков. Думал, потом будет юмор. И вдрук выходит тот же дядька. Я посмотрел в бумагу программа. И играл еще скушнее». Потом надоело. Потом смотрел картинки на стене. На меня зашыпели всюду орфография оригинала.

Оказывается, нельзя ворочаться. А играли только на фано. Весь вечер. Не мелодии, только удары». Это не может нравится орфография оригинала. Грамматический уровень записок оставим на совести всех, начиная от министерства образования и кончая школьными учителями русского языка. Главное же — в другом. Не было ни одного положительного отзыва.

Ни одного!!! Переписывать все отзывы целиком мне не хочется. Слишком печально. Но столь печально это не закончилось, ибо наш эксперимент продолжился. Мы с ребятами договорились о встрече. В небольшом помещении с роялем и проигрывателем. И там мы разговаривали. О жизни, о Бетховене, о смерти, о любви.

Постепенно перешли на поэзию. Мы говорили о том, чем слово в стихе отличается от слова в жизни. Кое-что из того, о чем я говорил, есть в книге. Но главной задачей было привести моих собеседников к возможности услышать последнюю часть последней сонаты Бетховена и попытаться вызвать у них настоящее потрясение. И здесь у меня был величайший образец для подражания — фрагмент книги Томаса Манна «Доктор Фаустус». Эпизод, где Кречмар беседует с двумя провинциальными немецкими мальчиками на тему о том, почему в Тридцать второй сонате Бетховена только две части. Велико искушение дать весь гениальный фрагмент этой беседы. Но я удерживаюсь.

Ибо тот, на кого я рассчитываю в моей книге, раньше или позже прочтет книгу Томаса Манна. Или, в крайнем случае, прочитает именно эпизод с сонатой. Этот эпизод, быть может, лучшее, что написано о музыке в европейской культуре. Мы общались очень долго в этот вечер. Никто из них никуда не спешил. И когда я понял, что никому из них не хочется уходить, то испытал невероятное ощущение радости. А когда я начал играть вторую часть Тридцать второй сонаты Бетховена, то мгновенно почувствовал, что музыку и слушателей объединяет ток высочайшего напряжения. Затем мы создали полумрак: погасили свет и зажгли свечи.

А потом в записи великого Святослава Рихтера слушали эту длиннейшую часть — музыку бетховенского прощания с миром. И произошло чудо. Тот просто стучал по клавишам. И что то было громко и скучно. Иногда — тихо и скучно. А музыка, которую они услышали сегодня, — просто прекрасна. Что же случилось? Почему не подтвердились слова великого музыканта о «хорошей музыке в хорошем исполнении»?

Казиник Михаил. Текст 16 Я не мог заставить себя спрыгнуть с мусорного ящика, и мама сказала, что я трус. Возможно, что это было действительно так. Входя в темную комнату, я кричал на всякий случай: «Дурак! Еще больше я боялся петухов, в особенности после того, как один из них сел мне на голову и чуть не клюнул, как царя Додона. Я боялся, что кучера, приходившие с нянькиным Павлом, начнут ругаться, и когда они действительно начинали, мне — очевидно, тоже от трусости — хотелось заплакать. Правда, в Черняковицах я переплыл речку, но храбро ли я ее переплыл? Я так боялся утонуть, что потом целый день еле ворочал языком и совершенно не хвастался, что в общем было на меня непохоже.

Значит, это была храбрость от трусости? Странно, но тем не менее я, по-видимому, был способен на храбрость. Прочитав, например, о Муции Сцеволе, положившем руку на пылающий жертвенник, чтобы показать свое презрение к пыткам и смерти, я сунул в кипяток палец и продержал почти десять секунд. Но я все-таки испугался, потому что палец стал похож на рыбий пузырь, и нянька закричала, что у меня огневица. Потом палец вылез из пузыря, красный, точно обиженный, и на нем долго, чуть не целый год, росла тоненькая, заворачивающаяся, как на березовой коре, розовая шкурка. Словом, похоже было, что я все-таки трус. А «от трусости до подлости один шаг», как сказала мама. Она была строгая и однажды за обедом хлопнула Пашку суповой ложкой по лбу.

Отца мы называли на «ты», а ее — на «вы». Она была сторонницей спартанского воспитания. Она считала, что мы должны спать на голых досках, колоть дрова и каждое утро обливаться до пояса холодной водой. Мы обливались. Но Пашка утверждал, что мать непоследовательна, потому что в Спарте еще и бросали новорожденных девочек с Тарпейской скалы, а мама не только не сделала этого, а, наоборот, высылала Лизе двадцать рублей в месяц, чтобы она могла заниматься в Петербургской консерватории. Когда она заметила, что я не спрыгнул с мусорного ящика, у нас произошел разговор. Она посоветовала мне сознаться, что я струсил, потому что человек, который способен сознаться, еще может впоследствии стать храбрецом. Но я не сознался, очевидно сделав тот шаг, о котором сказала мама.

Интересно, что мне ужасно не нравилась мысль, будто я трус, и хотелось как-нибудь забыть о ней. Но оказалось, что это трудно. Читая Густава Эмара «Арканзасские трапперы», я сразу же догадывался, что эти трапперы не пустили бы меня даже на порог своего Арканзаса. Роберт — один из детей капитана Гранта — вдвоем с Талькавом отбился от волчьей стаи, а между тем он был на год моложе меня. В каждой книге на трусов просто плевали, как будто они были виноваты в том, что родились нехрабрыми, или как будто им нравилось бояться и дрожать, вызывая всеобщее презрение. Мне тоже хотелось плевать на них, и Пашка сказал, что это характерно. Иначе они могут зачахнуть. В нашем дворе красили сарай, и для начала он предложил мне пройти по лестнице, которую маляры перебросили с одной крыши на другую.

Я прошел, и Пашка сказал, что я молодец, но не потому, что прошел, — это ерунда, — а потому, что не побледнел, а, наоборот, покраснел. Он объяснил, что Юлий Цезарь таким образом выбирал солдат для своих легионов: если от сильного чувства солдат бледнел, значит, он может струсить в бою, а если краснел, значит, можно было на него положиться. Потом Пашка посоветовал мне спрыгнуть с берега на сосну и тут как раз усомнился в том, что Цезарь пригласил бы меня в свои легионы, потому что я побледнел, едва взглянул на эту сосну с толстыми, выгнутыми, как лиры, суками, которая росла на крутом склоне берега. Сам он не стал прыгать, сказав небрежно, что это для него пустяки. Главное, объяснил он, прыгать сразу, не задумываясь, потому что любая мысль, даже самая незначительная, может расслабить тело, которое должно разогнуться, как пружина. Я сказал, что, может быть, лучше отложить прыжок, потому что одна мысль, и довольно значительная, все-таки промелькнула в моей голове. Он презрительно усмехнулся, и тогда я разбежался и прыгнул. Забавно, что в это мгновение как будто не я, а кто-то другой во мне не только рассчитал расстояние, но заставил низко наклонить голову, чтобы не попасть лицом в сухие торчавшие ветки.

Я метил на самый толстый сук и попал, но не удержался, соскользнул и повис, вцепившись в гущу хвои, исколовшей лицо и руки. Потом подлец Пашка, хохоча, изображал, с каким лицом я висел на этой проклятой сосне. Но все-таки он снова похвалил меня, сказав, что зачатки храбрости, безусловно, разовьются, если время от времени я буду повторять эти прыжки, по возможности увеличивая расстояние. На Великой стояли плоты, и Пашка посоветовал мне проплыть под одним из них, тем более что в то лето я научился нырять с открытыми глазами. Это было жутковато — открыть глаза под водой: сразу становилось ясно, что она существует не для того, чтобы через нее смотреть, и что для этого есть воздух, стекло и другие прозрачные вещи. Но она тоже была тяжело-прозрачна, и все сквозь нее казалось зеленовато-колеблющимся — слоистый песок, как бы с важностью лежавший на дне, пугающиеся стайки пескарей, пузыри, удивительно непохожие на выходящий из человека воздух. Плотов было много.

Синтаксический разбор предложения

3) В холодное осеннее ненастье к длинной избе подкатил закиданный грязью тарантас с. 1) На даче его ждали длинный тёплый вечер с Ееспешными разговорами на. На дачу выезжали в конце апреля – начале мая и возвращались в город в конце сентября. Женщина на даче в огороде. На даче его ждали длинный теплый. Куртка женская зимняя длинная с капюшоном Ecaerst Fashion 739. Удлиненный пуховик с капюшоном acbsw0dc138. Вечер тёплый и такая тишина, словно должно что-то в такой тишине случиться. 1) На даче его ждали длинный тёплый вечер с Ееспешными разговорами на.

Ответы на вопрос

  • Иван Бунин - На даче: читать рассказ, текст полностью онлайн - РуСтих
  • Что такое синтаксический разбор предложения?
  • Россияне кипят от злости: с 1 мая будут штрафовать за забор на даче или огороде
  • На даче его ждали длинный теплый егэ
  • Живые мощи: краткое содержание и анализ рассказа И. С. Тургенева
  • На даче (Бунин) — Викитека

Похожие новости:

Оцените статью
Добавить комментарий