Новости короткие рассказы бунина

1953), русского писателя, поэта и лауреата Нобелевской премии по литературе в 1933 году. В рассказе отразилось впечатление, которое произвело на Бунина известие об убийстве Фердинанда.

Подснежник - трогательный рассказ И. А. Бунина

Проживая в России Бунин писал довольно много стихов, а также рассказы. Безусловно, переломным этапом в его жизни стала революция, которая оставила небольшую книгу Окаянные дни критики считают книгу своеобразной антитезой 12 Блока, которого Бунин в последствии называл глупцом и предсказывал его отношение к революции. Там Бунин записывал события, предшествовавшие его иммиграции, сначала он описывает последствия революции в Москве, далее свое проживание в Одессе. Вхождение Бунина в литературное сообщество началось в 1895 году, когда он приехал в Петербург и познакомился со многими писателями, издателями и критиками. Далее он довольно много общался с такими известными личностями как Толстой, Чехов и многими другими.

Бунин вспоминает Варю, какой она была в те далекие годы. Был теплый летний вечер. Уже закончилась вечерня в Вознесенском соборе, от храма по кривым улочкам брели в черном одеянии благообразные старушки. А навстречу шли счастливые молодые парочки, являя собой непреложную истину, что на свете по-прежнему есть любовь, что жизнь продолжается. Шли они той же Старосельской улицей, по которой много раз на свидание ходил Бунин, в поздний час направляясь к дому, где жили Пащенко ныне улица Пушкина, дом 57. И вот знакомый по фотографиям дом. Несмотря на свой почтенный возраст, благодаря стараниям жильцов он хорошо сохранился. Когда-то через калитку во двор и сад входил Иван Бунин. В саду его ждала Варя. О своем свидании с ней он писал в «Позднем часе»: «И вот в такую ночь, в тот поздний час ты ждала меня в вашем уже подсохшем к осени саду, и я тайком проскользнул в него: тихо отворил калитку, заранее отпертую тобой, тихо и быстро пробежал по двору и за сараем в глубине двора вошел в пестрый сумрак сада, где слабо белело вдали, на скамье под яблонями, твое платье, и, быстро подойдя, с радостным испугом встретил блеск твоих ждущих глаз». А сейчас в глубине сада сохранилась старая-престарая груша. Возможно, не раз стоял под ней с Варей Бунин. Впервые они познакомились в редакции газеты «Орловский вестник», в которой начал служить молодой Бунин, летом 1889 года. Варвара Пащенко приходилась племянницей гражданскому мужу издательницы Н. Семеновой — Б. Старшему брату Юлию он писал об этой встрече: «Вышла к чаю утром девушка высокая, с очень красивыми чертами лица, в пенсне… Она показалась мне умною и развитою…» Обаятельная девушка навсегда поразила сердце впечатлительного юноши. Затем были встречи, «ухаживания». Помнил он и цветущий майский сад над Ворголом — в имении своего друга Арсения Бибикова. Пять часов они беседовали. А Варя «сперва играла на рояле в беседке всё из Чайковского, потом бродили по дорожкам. Говорили о многом; она, честное слово, здорово понимает в стихах, в музыке…» Её гимназическая образованность она окончила Елецкую женскую гимназию и начитанность покорили и пленили юношу, который рвался из тенет бедности к серьезной жизни и к литературе. Хотя сам сознавал: «Но чувства ровно никакого не было. В это время я как-то особенно недоверчиво стал относиться к влюблению…» Он все взвешивал и оценивал. И все больше «симпатичных качеств» обнаруживал в девушке. А «с июня я начал бывать у них в доме. С конца июля я вдруг почувствовал, что мне смертельно жалко и грустно, например, уезжать от них…». Бунин со всей страстью молодости, поэтической своей душой — полюбил. Те три волшебных августовских дня и ночи в имении друга на Ворголе сблизили их. Варя — девушка трезвого и прагматичного ума — сомневалась в искренности его чувств. А он страдал, потерял голову: «Я рыдал в номере, как собака, и настрочил ей предикое письмо: я, ей-Богу, не помню его. Помню только, что умолял хоть минутами любить, а месяцами ненавидеть…» А жилось Ивану Алексеевичу в это время особенно тяжело. Брату Юлию он писал весною 1891 года: «Если бы ты знал, как мне тяжко!

Справился и, сжав зубы, взглянул на меня: — А это что за красавец? Потом захрипела, засвистала и загремела, вприпрыжку затопала полькой шарманка — и к нам, скользя, подлетел маленький, вечно куда-то спешащий и смеющийся Сулержицкий, изогнулся, изображая гостинодворскую галантность[ 43 ], поспешно пробормотал: — Дозвольте пригласить на полечку Транблан... И она, улыбаясь, поднялась и, ловко, коротко притопывая, сверкая сережками, своей чернотой и обнаженными плечами и руками, пошла с ним среди столиков, провожаемая восхищенными взглядами и рукоплесканиями, меж тем как он, задрав голову, кричал козлом: Пойдем, пойдем поскорее С тобой польку танцевать! В третьем часу ночи она встала, прикрыв глаза. Когда мы оделись, посмотрела на мою бобровую шапку, погладила бобровый воротник и пошла к выходу, говоря не то шутя, не то серьезно: — Конечно, красив. Качалов правду сказал... Полный месяц нырял в облаках над Кремлем, — «какой-то светящийся череп», — сказала она. На Спасской башне часы били три, — еще сказала: — Какой древний звук, — что-то жестяное и чугунное. И вот так же, тем же звуком било три часа ночи и в пятнадцатом веке. И во Флоренции совсем такой же бой, он там напоминал мне Москву... Когда Федор осадил у подъезда, безжизненно приказала: — Отпустите его... Пораженный, — никогда не позволяла она подниматься к ней ночью, — я растерянно сказал: — Федор, я вернусь пешком... И мы молча потянулись вверх в лифте, вошли в ночное тепло и тишину квартиры с постукивающими молоточками в калориферах. Я снял с нее скользкую от снега шубку, она сбросила с волос на руки мне мокрую пуховую шаль и быстро прошла, шурша нижней шелковой юбкой, в спальню. Я разделся, вошел в первую комнату и с замирающим точно над пропастью сердцем сел на турецкий диван. Слышны были ее шаги за открытыми дверями освещенной спальни, то, как она, цепляясь за шпильки, через голову стянула с себя платье... Я встал и подошел к дверям: она, только в одних лебяжьих туфельках, стояла, спиной ко мне, перед трюмо, расчесывала черепаховым гребнем черные нити длинных висевших вдоль лица волос. На рассвете я почувствовал ее движение. Открыл глаза — она в упор смотрела на меня. Я приподнялся из тепла постели и ее тела, она склонилась ко мне, тихо и ровно говоря: — Нынче вечером я уезжаю в Тверь. Надолго ли, один Бог знает... И прижалась своей щекой к моей, — я чувствовал, как моргает ее мокрая ресница. Все напишу о будущем. Прости, оставь меня теперь, я очень устала... И легла на подушку. Я осторожно оделся, робко поцеловал ее в волосы и на цыпочках вышел на лестницу, уже светлеющую бледным светом. Шел пешком по молодому липкому снегу, — метели уже не было, все было спокойно и уже далеко видно вдоль улиц, пахло и снегом и из пекарен. Дошел до Иверской[ 44 ], внутренность которой горячо пылала и сияла целыми кострами свечей, стал в толпе старух и нищих на растоптанный снег на колени, снял шапку... Кто-то потрогал меня за плечо — я посмотрел: какая-то несчастная старушонка глядела на меня, морщась от жалостных слез: — Ох, не убивайся, не убивайся так! Грех, грех! Письмо, полученное мною недели через две после того, было кратко — ласковая, но твердая просьба не ждать ее больше, не пытаться искать, видеть: «В Москву не вернусь, пойду пока на послушание, потом, может быть, решусь на постриг... Пусть Бог даст сил не отвечать мне — бесполезно длить и увеличивать нашу муку... И долго пропадал по самым грязным кабакам, спивался, всячески опускаясь все больше и больше. Потом стал понемногу оправляться — равнодушно, безнадежно... Прошло почти два года с того чистого понедельника... В четырнадцатом году, под Новый год, был такой же тихий, солнечный вечер, как тот, незабвенный. Я вышел из дому, взял извозчика и поехал в Кремль. Там зашел в пустой Архангельский собор, долго стоял, не молясь, в его сумраке, глядя на слабое мерцанье старого золота иконостаса и надмогильных плит московских царей, — стоял, точно ожидая чего-то, в той особой тишине пустой церкви, когда боишься вздохнуть в ней. Выйдя из собора, велел извозчику ехать на Ордынку, шагом ездил, как тогда, по темным переулкам в садах с освещенными под ними окнами, проехал по Грибоедовскому переулку — и все плакал, плакал... На Ордынке я остановил извозчика у ворот Марфо-Мариинской обители: там во дворе чернели кареты, видны были раскрытые двери небольшой освещенной церкви, из дверей горестно и умиленно неслось пение девичьего хора. Мне почему-то захотелось непременно войти туда. Дворник у ворот загородил мне дорогу, прося мягко, умоляюще: — Нельзя, господин, нельзя! В церковь нельзя? Я сунул ему рубль[ 46 ] — он сокрушенно вздохнул и пропустил. Но только я вошел во двор, как из церкви показались несомые на руках иконы, хоругви, за ними, вся в белом, длинном, тонколикая, в белом обрусе с нашитым на него золотым крестом на лбу, высокая, медленно, истово идущая с опущенными глазами, с большой свечой в руке, великая княгиня; а за нею тянулась такая же белая вереница поющих, с огоньками свечек у лиц, инокинь или сестер, — уж не знаю, кто были они и куда шли. Я почему-то очень внимательно смотрел на них. И вот одна из идущих посередине вдруг подняла голову, крытую белым платом, загородив свечку рукой, устремила взгляд темных глаз в темноту, будто как раз на меня... Что она могла видеть в темноте, как могла она почувствовать мое присутствие? Я повернулся и тихо вышел из ворот. Была она у меня за эти дни всего три раза и каждый раз входила поспешно, со словами: — Я только на одну минуту... Она была бледна прекрасной бледностью любящей взволнованной женщины, голос у нее срывался, и то, как она, бросив куда попало зонтик, спешила поднять вуальку и обнять меня, потрясало меня жалостью и восторгом. Я думаю, что он на все способен при его жестоком, самолюбивом характере. Раз он мне прямо сказал: "Я ни перед чем не остановлюсь, защищая свою честь, честь мужа и офицера! Он уже согласен отпустить меня, так внушила я ему, что умру, если не увижу юга, моря, но, ради бога, будьте терпеливы! План наш был дерзок: уехать в одном и том же поезде на кавказское побережье и прожить там в каком-нибудь совсем диком месте три-четыре недели. Я знал это побережье, жил когда-то некоторое время возле Сочи, — молодой, одинокий, — на всю жизнь запомнил те осенние вечера среди черных кипарисов, у холодных серых волн... И она бледнела, когда я говорил: "А теперь я там буду с тобой, в горных джунглях, у тропического моря... В Москве шли холодные дожди, похоже было на то, что лето уже прошло и не вернется, было грязно, сумрачно, улицы мокро и черно блестели раскрытыми зонтами прохожих и поднятыми, дрожащими на бегу верхами извозчичьих пролеток. И был темный, отвратительный вечер, когда я ехал на вокзал, все внутри у меня замирало от тревоги и холода. По вокзалу и по платформе я пробежал бегом, надвинув на глаза шляпу и уткнув лицо в воротник пальто. В маленьком купе первого класса, которое я заказал заранее, шумно лил дождь по крыше. Я немедля опустил оконную занавеску и, как только носильщик, обтирая мокрую руку о свой белый фартук, взял на чай и вышел, на замок запер дверь. Потом чуть приоткрыл занавеску и замер, не сводя глаз с разнообразной толпы, взад и вперед сновавшей с вещами вдоль вагона в темном свете вокзальных фонарей. Мы условились, что я приеду на вокзал как можно раньше, а она как можно позже, чтобы мне как-нибудь не столкнуться с ней и с ним на платформе. Теперь им уже пора было быть. Я смотрел все напряженнее — их все не было. Ударил второй звонок — я похолодел от страха: опоздала или он в последнюю минуту вдруг не пустил ее! Но тотчас вслед за тем был поражен его высокой фигурой, офицерским картузом, узкой шинелью и рукой в замшевой перчатке, которой он, широко шагая, держал ее под руку. Я отшатнулся от окна, упал в угол дивана. Рядом был вагон второго класса — я мысленно видел, как он хозяйственно вошел в него вместе с нею, оглянулся, — хорошо ли устроил ее носильщик, — и снял перчатку, снял картуз, целуясь с ней, крестя ее... Третий звонок оглушил меня, тронувшийся поезд поверг в оцепенение... Поезд расходился, мотаясь, качаясь, потом стал нести ровно, на всех парах... Кондуктору, который проводил ее ко мне и перенес ее вещи, я ледяной рукой сунул десятирублевую бумажку... Войдя, она даже не поцеловала меня, только жалостно улыбнулась, садясь на диван и снимая, отцепляя от волос шляпку. И ужасно хочу пить. Дай мне нарзану, — сказала она, в первый раз говоря мне "ты". Я дала ему два адреса, Геленджик и Гагры. Ну вот, он и будет дня через три-четыре в Геленджике... Но Бог с ним, лучше смерть, чем эти муки...

Как знаменитый муж испортил ее карьеру, а второй бросил с маленькой дочкой Ещё в студенческие годы Ирину Бунину называли гениальной актрисой и прочили великое будущее. Она умела очерчивать судьбу человека даже в маленькой роли.

Иван Бунин. 10 любимых рассказов.

сайт о творчестве автора. Произведения, фотографии, биография, критика, публицистика, воспоминания и другие материалы. Произведения рассказы и повести Бунина, читать полное собрание творчества автора. Читать очень краткие пересказы и подробные содержания произведений И. А. Бунина. Краткая характеристика героев по каждому произведению и история создания. Книги автора Иван Алексеевич Бунин читать онлайн бесплатно без регистрации полностью.

Чистый понедельник (сборник)

Урок по рассказу Бунина И.А. "Кавказ" в 8 классе. Сборник рассказов и вопсоминаний: Под Серпом и Молотом Богиня разума Андре Шенье Камилл Демулен Красный генерал Товарищ дозорный Notre-Dame de la Garde Илюшка Сокол Русь Автобиографические заметки Волошин Горький Его высочество Маяковский "Третий. В рассказе «Поздний час» идет речь о необычной встрече уже немолодого мужчины со своими прошлыми воспоминаниями. Read stories about #короткийрассказ, #бунин, and #дыхание on Wattpad, recommended by user47410255. Короткие стихи Бунина, читать полное собрание творчества автора.

Краткое содержание Тёмные аллеи, Бунин читать

Облако холодной снежной пыли взвилось мне навстречу, и по всему девственно-белому, пушистому косогору правильно и красиво прорезались два параллельных следа. Не удержавшись, я упал под горой в густой и необыкновенно зеленый ельник, набил в рукава снегу. Задевая за ельник, я быстро пошел зигзагами между его кустами. Траурные сороки с резким стрекотанием, игриво качаясь в воздухе, перелетали над ними. Минуты текли за минутами — я все так же равномерно и ловко совал ногами по снегу. И уже ни о чем не хотелось думать. Тонко пахло свежим снегом и хвоей, славно было чувствовать себя близким этому снегу, лесу, зайцам, которые любят объедать молодые побеги елочек… Небо мягко затуманивалось чем-то белым и обещало долгую тихую погоду… Отдаленный, чуть слышный гул сосен сдержанно и немолчно говорил и говорил о какой-то вечной, величавой жизни… 1901 I Тишина — и запустение.

Не оскудение, а запустение… Не спеша бегут лошади среди зеленых холмистых полей; ласково веет навстречу ветер, и убаюкивающе звенят трели жаворонков, сливаясь с однообразным топотом копыт. Вот с одного из косогоров еще раз показалась далеко на горизонте низким синеющим силуэтом станция. Но, обернувшись через минуту, я уже не вижу ее. Теперь вокруг тарантаса — только пары, хлеба и лощинки с дубовым кустарником… — Ну, что новенького, Корней? Плохо живем… Не много нового узнаю я и в имении сестры, где я всегда делаю остановку на пути к Родникам. Кажется, что еще год тому назад усадьба не была так ветха.

Полы и потолки в зале еще немного покосились и потемнели, ветви запущенного палисадника лезут в окна, тесовые крыши служб серебрятся и дают кое-где трещины… А по двору, держа в поводу худого стригуна, запряженного в водовозку, еле бредет полуслепой и глухой Антипушка, и рассохшиеся колеса водовозки порою так неистово взвизгивают, что больно слушать. Ведь земля-то сущее золотое дно. Но банк, банк! Вроде высыхающего пруда. Издали — хоть картину пиши. А подойди — затхлостью понесет, ибо воды-то в нем на вершок, а тины — на две сажени, и караси все подохли… Дно-то, действительно, золотое, только до него сам черт не докопается!

II Дорога вьется сперва по перелескам. Потом пропадает в большом кологривовском заказе. В прежнее время она далеко обходила его; теперь ездит прямо, по двору усадьбы, раскинувшейся по бокам лесного оврага своим одичавшим садом и кирпичными службами. Как только в лес врывается громыхание бубенчиков, из усадьбы отвечает ему угрюмый лай овчарок, ведущих свой род от тех свирепых псов, что сторожили когда-то не менее свирепую и угрюмую жизнь старика Кологривова. Пока тарантас, сопровождаемый лаем, с грохотом катится по мостикам через овраги, смотрю на груды кирпичей, оставшихся от сгоревшего дома и потонувших в бурьяне, и думаю о том, что сделал бы старик Кологривов, если бы увидел нахалов, скачущих по двору его усадьбы! В детстве я слыхал про него поистине ужасы.

Одна из любовниц пыталась опоить его какими-то колдовскими травами, — он заточил ее своим судом в монастырь. Когда объявили волю, он «тронулся», как говорили, «в отделку» и с тех пор почти никогда не показывался из дому. Медленно разоряясь, он по ночам, дрожа от страха, что его убьют, сидел в шапочке с мощей угодника и громко читал заговоры, псалмы и покаянные молитвы собственного сочинения. Осенью однажды его нашли в молельной мертвым… — Не знаешь, не продали еще? Живет тут приказчик от наследников, а ему что ж? Не свое доброе.

Без хозяина, известно, и товар — сирота. А земля тут — прямо золотое дно! А лес-то! Правда, славный лес. Горько и свежо пахнет березами, весело отдается под развесистыми ветвями громыхание бубенчиков, птицы сладко звенят в зеленых чащах… На полянах, густо заросших высокой травой и цветами, просторно стоят столетние березы по две, по три на одном корню. Предвечерний золотистый свет наполняет их тенистые вершины.

Внизу, между белыми стволами, он блестит яркими длинными лучами, а по опушке бежит навстречу тарантасу стальными просветами. Просветы эти трепещут, сливаются, становятся все шире… И вот опять мы в поле, опять веет сладким ароматом зацветающей ржи, и пристяжные на бегу хватают пучки сочных стеблей… — А вон и Батурино, — насмешливо говорит Корней. И я уже понимаю его. Добилась до последнего. Скучно лоснится на солнце мелкий длинный пруд желтой глинистой водой; баба возле навозной плотины лениво бьет вальком по мокрому серому холсту… С плотины дорога поднимается в гору мимо батуринского сада. Сад еще до сих пор густ и живописен, и, как на идиллическом пейзаже, стоит за ним серый большой дом под бурой, ржавой крышей.

Но усадьба, усадьба! Целая поэма запустения! От варка остались только стены, от людской избы — раскрытый остов без окон, и всюду, к самым порогам, подступили лопухи и глухая крапива. А на «черном» крыльце стоит и в страхе глядит на меня слезящимися глазами какая-то старуха. Поняв из моих неловких объяснений, что я хочу посмотреть дом, она спешит предупредить барыню. Больно, должно быть, Батуриной выходить после таких докладов!

И правда, — когда через несколько минут отворяется дверь, я вижу растерянное старческое лицо, виноватую улыбку голубых кротких глаз… Делаем вид, что мы очень рады друг другу, что этот осмотр дома — вещь самая обыденная, и Батурина любезным жестом приглашает войти, а другой дрожащей рукой старается застегнуть ворот своей темной кофточки из дешевенького нового ситцу. Бормоча что-то притворное, я вхожу в переднюю… О, да это совсем ночлежка! Темно, душно, стены закопчены дымом махорки, которую курит бывший староста Батуриных, Дрон, не покинувший усадьбу и доныне… Направо — дверь в его каморку, прямо — комната старух, скудно освещенная окном с двойными рамами, с радужными от старости стеклами… — Мы ведь в пристройке-с теперь живем, — виновато поясняет Батурина. Старуха трясет головой и смотрит недоумевающе и вопросительно. Расслышав, Батурина поспешно улыбается. И отворяет дверь в коридор… Еще мрачнее в этих пустых комнатах!

Первая, в которую я заглядываю из коридора, была когда-то кабинетом, а теперь превращена в кладовую: там ларь с солью, кадушка с пшеном, какие-то бутыли, позеленевшие подсвечники… В следующей, бывшей спальне, возвышается пустая и огромная, как саркофаг, кровать… И старуха отстает от меня и скрывается в кладовой, якобы чем-то озабоченная. А я медленно прохожу в большой гулкий зал, где в углах свалены книги, пыльные акварельные портреты, ножки столов… Галка вдруг срывается с криво висящего над ломберным столиком зеркала и на лету ныряет в разбитое окно… Вздрогнув от неожиданности, я отступаю к стеклянной двери на рассохшийся балкон, с трудом отворяю ее — и прикрываю глаза от низкого яркого солнца. Какой вечер! Как все цветет и зеленеет, обновляясь каждую весну, как сладостно журчат в густом вишеннике, перепутанном с сиренью и шиповником, кроткие горлинки, верные друзья погибающих помещичьих гнезд! IV Вечер в поле встречает нас целым архипелагом пышных золотисто-лиловых облаков на западе, необыкновенной нежностью и ясностью далей. Но Корней суров и задумчив.

Он с наслаждением вытягивает мальчишку кнутом и сдержанно покрикивает на лошадей. И Корней слегка повертывается на облучке и, следя задумчивым взглядом за мелькающими подковами пристяжной, начинает говорить… — Всем не мед, — говорит он. Да нет, в долг-то не проживешь! Купят мужики сто — двести десятин, — конечно, компанией, не сообразясь с силой, и запутляются, и норовят слопать друг друга. А пойдут свары — дело и совсем изгадится, и хоть на перемет с обрывком лезь! Ну, вот их-то, чертей, и зажать бы в тесном месте!

Но Корней отводит глаза в сторону. Свежеет, и блеск вечера меркнет. Меланхолично засинели поля, далеко-далеко на горизонте уходит за черту земли огромным мутно-малиновым шаром солнце. И что-то старорусское есть в этой печальной картине, в этой синеющей дали с мутно-малиновым щитом. Вот он еще более потускнел, вот от него остался только сегмент, потом — дрожащая огневая полоска… Быстро падает синеватый сумрак летней ночи, точно кто незримо сеет его; в лужках уже холодно, как в погребе, и резко пахнет росистой зеленью, — только изредка повевает откуда-то теплом… В сумраке мелькают придорожные лозинки, и на них, нахохлившись, спят вороны… А на востоке медленно показывается большая голова бледного месяца. Как печальны кажутся в это время темные деревушки, мертвую тишину которых будит звук рессор и бубенчиков!

Как глуха и пустынна кажется старая большая дорога, давно забытая и неезженная! Слава Богу, хоть месяц всходит! Всё веселее… V Воргол — нежилой хутор покойной тетки, степная деревушка на месте снесенной дедовской усадьбы и большого села, три четверти которого ушло в Сибирь, на новые места. Дорога долго идет под изволок; когда уже становится совсем светло от месяца, тарантас шибко подкатывает по густой росистой траве к одинокому флигелю на скате котловины среди косогоров. Звон бубенчиков замирает, и нас охватывает гробовое молчание. И медленно отводит громыхающих бубенчиками лошадей под гору к колодцу.

А я поднимаюсь на деревянное крыльцо флигеля и сажусь на ступеньку… Но жутко здесь, в этой котловине, со всех сторон замкнутой холмами, спускающимися к пересохшему руслу Воргла, и бледно освещенной неверным месячным светом! Пустой широкий двор переходит в мужицкий выгон, а за выгоном чернеет семь приземистых избушек, глубоко затаивших в себе свою ночную жизнь… — Корней, — говорю я, как только Корней показывается с лошадьми из-под горы, — надо ехать! Поедем шажком, а уж покормим дома. Корней останавливается. Ну его к черту!.. Корней завертывает цигарку, глядя в землю, и долго молчит.

Потом сдержанно отвечает: — Живем пока… — То есть как «пока»? А потом-то что ж? Все что-нибудь да будет… — Что же? Разойдется народ по другим местам, либо еще как… — А как? При свете месяца ясно видно лицо Корнея, но, опуская голову, он сдвигает брови и отводит глаза в сторону. И молча лезет на козлы.

На нем гимназический картуз, шелковая коричневая косоворотка, козловые сапожки с сафьяновым ободком на голенищах. Он сидит сзади отца на беговых дрожках, дрожки шибко катятся большой дорогой, а вокруг поле, летнее жаркое утро… Старую донскую кобылу подали к крыльцу чуть не на рассвете. Но, Боже, сколько раз заглядывал Иля в кабинет отца, в тщетной надежде, что разговор со старостой кончен! Уже и росистая трава в тени от амбаров успела высохнуть, и запахло в саду оцепеневшей на солнечном припеке черемухой… Даже кобыла и та стала задремывать от скуки: осела на левую заднюю ногу, прижала одно ухо, прикрыла глаза… Но всему бывает конец, кончилась и пытка ожидания. Держится Иля за кожаную подушку сиденья, задрав ноги на заднюю ось и почти касаясь лбом ружейных стволов на спине отца, поглядывает, как трепещут сверкающие на солнце спицы, как бежит по пыли возле них белая, с подпалинами, Джальма, близко видит загорелую шею и широкий затылок под белым картузом… Солнце стоит высоко и сильно припекает, кожа на дрожках стала горячая, — приятно пахнет нагретой кожей и колесной мазью. Душная, густая пыль облаком встает из-под колес, парусиновый пиджак на плечах отца темнеет… Но вот и проселок — полевой рубеж, длинным узким коридором теряющийся меж стенами высокой серо-зеленой ржи.

Отец сдерживает лошадь и закуривает, пуская через плечо клуб душистого дыма… Ах, эти проселки! Весело ехать по глубоким колеям, заросшим муравой, повиликой, какими-то белыми и желтыми цветами на длинных стеблях. Ничего не видно ни впереди, ни по сторонам — только бесконечный, суживающийся вдали пролет меж стенами колосистой гущи да небо, а высоко на небе — жаркое солнце. Синие васильки, лиловый куколь и желтая сурепка цветут во ржи. Дрожки задевают колосья, растущие кое-где по дороге, и они однообразно клонятся под колесами и выходят из-под них черными, испачканными колесной мазью. Алексей в широкополой шляпе, высоко восседавший на своей тележке, за которой бежал жеребенок мышиного цвета, на длинных, тонких ножках… А не то вдали показывался тарантас, а в тарантасе — загорелый помещик в крылатке, в дворянском картузе, с изумленно выкаченными белками.

Увидав соседа, он изумлялся еще более, радостно таращил глаза и разводил руками, меж тем как кучер в плисовой безрукавке и круглой шапочке с павлиньими перьями останавливал тройку. Останавливал лошадь и отец, слезал с дрожек навстречу вылезавшему из тарантаса толстяку — и начинались бесконечные разговоры. Помещик говорит страшно громко, размахивает руками и все кого-то бранит… Потом над чем-то долго, с мучительным наслаждением хохочет, сотрясаясь всем телом… Отец тоже кричит и тоже хохочет. Помещик становится на подножку тарантаса, накренивая его, с трудом усаживается… Но не проходит и минуты, как сзади опять раздается крик: — Сосед! На минуточку! И опять стоянка, опять разговоры… Утомленная, но счастливая своими хлопотами Джальма сидит у колес и жарко дышит, изредка, с коротким стуком, ловя зубами мух.

В небе блестят и кудрявятся белые облака, всюду столько света и радости, как бывает лишь в июне, и все неподвижнее становится воздух к полудню. Два желтых мотылька, как два лепестка розы, беззвучно и однообразно играют над склонившимися в оцепенении колосьями, над цветами и травами, нагретыми зноем. Сладко пахнет васильками. И, щурясь от солнца, Иля в забытьи следит за облаком, похожим на пуделя, которое, медленно тая, плывет по светозарной сини неба, прислушивается, как сипят в траве кузнечики, а над головою на тысячу ладов сонно звенит жалобными дискантами воздушная музыка насекомых, неумолчно воспевающих дали, млеющие в мареве зноя, радость и свет солнца, беспричинную, божественную радость жизни… Наговорившись, отец гонит лошадь шибко, и дрожки прыгают и несутся под изволок, к какому-то широкому логу среди степных косогоров. За этим логом следует подъем на покатую гору, залитую зелеными овсами, а с горы открывается вид на новый, еще более широкий и разлатый лог. Тут были заливные болотистые лужки, и мелкая степная речка, извивавшаяся по ним, делала много широких затонов, густо заросших зелеными щетками куги.

Оттого, что горизонт был со всех сторон замкнут этими похожими на ржаные хлебы косогорами, глухо было тут на редкость, но какая милая, своеобразная жизнь, жизнь куличков, бекасов и диких чирков, чувствовалась в тишине и глуши этих мелких затонов! И вдруг дребезжание сразу обрывается. Под горою ветерок спадает. Солнце печет, колеса шуршат в густой, насыщенной водой траве. Пресно пахнет теплым илом, разогретой кугою; белая как снег рыбалка неожиданно вырывается из кочкарников и сверкает в воздухе острыми крыльями… А вот и болото — серебристо-зеркальные затоны с островками тонколистой осоки… Не спуская с них глаз, отец передает Иле вожжи, осторожно слезает с дрожек и, скинув ружье, торопливо, но бесшумно направляется к ним. Длинные сапоги его тонут в мягких кочкарниках, серебристые пузыри болотного газа остаются в его следах, отпечатывающихся в бархатистой и влажной траве… От солнца и блеска воды светло так, что больно смотреть.

И Джальма, быстро оглянувшись, вдруг — бултых в воду и, наслаждаясь прохладой, медленно плывет к затону, к камышам. Из воды видна только ее вытянутая прилизанная голова с опущенными ушами и длинный хвост, который плывет за ней, как чужой, как палка. Потом и голова и хвост заворачивают в камыши, отец входит по колена в воду и тоже скрывается в камышах. Проходит десять, двадцать минут напряженного молчания… Где-то далеко раздается тяжкий, глухой выстрел… Весь встрепенувшись, пристально глядит Иля вперед, но за камышами ничего не видно. В камышах что-то осторожно попискивает и булькает; по широкой луже недалеко от дрожек, извиваясь, проплывает уж; перламутрово-голубые стрекозы с треском распускают длинные стеклянные крылышки, вылетая из горячей травы, а высоко в небе медленно вырастает и вытягивается большое белоснежное облако… Вот оно приняло образ сказочного исполина, а из затона, в котором, углубляя его, ярко светит отражение этого исполина, что-то глухо, угрюмо и жалобно ухнуло… Ухнуло и выжидательно замолчало… — Бычки! Воображение мгновенно создает образ какого-то фантастического существа, одного из тех страшных подводных жителей, что глубоко скрываются в болотах и только изредка высовывают свои лобастые рогатые головы с выпученными глазами на свет Божий.

Что, если выглянет такой бычок именно теперь, в этот безмолвный час знойного полдня? И, косясь на затон, Иля не замечает, что картуз его съехал на затылок, что комары облепили ему потную шею и руки и что ослепительно жаркое солнце бьет прямо в лицо… Вдруг раздается кашель. Иля вздрагивает и мгновенно возвращается к действительности. Отец идет, по пояс мокрый, хлюпает тяжелыми сапогами, налитыми болотной водой. Да ведь это жучки! Водяные жучки!

Отец раскраснелся, расстегнул ворот рубахи, лицо у него доброе и оживленное. Подойдя к дрожкам, он бросает Иле убитого чирка, и, мгновенно забыв о бычках, Иля с жадностью ловит его на лету. Чирок еще теплый! Головка с закатившимися глазами, подернутыми белесою пленкой, бессильно падает на радужный зобик, брюшко в запекшейся крови… Но как оно славно пахнет тиной и порохом! И Джальма вылезает из осоки тоже веселая и удовлетворенная. Глаза безумные, с длинного красного языка льет слюна, белая атласная шерсть вся прилизана, уши висят, ноги в иле, — точно в черных чулках… Мокрые блестящие шины колес снова шуршат по бархатной сочной траве, изредка врезываясь в воду и разбрасывая во все стороны светлые длинные брызги.

Лужи, в которых золотыми полосами то там, то здесь резко вспыхивает жаркий солнечный блеск, мелькают перед глазами… Из куги то и дело с жалобными стонами вырываются кулички… Потом мягкий кочкарник сразу обрывается, — дрожки снова трещат по дороге, убегающей в гору… Ах, когда Иля вырастет, он будет самым счастливым человеком в мире! Он поселится на хуторе, будет жить только охотой, будет каждый день чистить кирпичом и промывать свое ружье, будет варить себе кулеш, спать возле порога дома на войлоке, а просыпаться еще в ту пору, когда едва-едва брезжит зелено-серебристый рассвет… Но и теперь чудесно. Дышит Иля чистым полевым ветром, слушает хохлатых жаворонков, распевающих над полями, в облаках, в бесконечном просторе… Степь вокруг, куда ни кинь взор, зеленая, ровная, вольная. И ни души в степи, ни кустика, ни деревца, — только далеко впереди машет, как утопающий руками, чья-то мельница. Должен сказать тебе: ты большой шалун. Когда что-нибудь увлечет тебя, ты не знаешь удержу.

Ты часто с раннего утра до поздней ночи не даешь покоя всему дому своим криком и беготней. Зато я и не знаю ничего трогательнее тебя, когда ты, насладившись своим буйством, притихнешь, побродишь по комнатам и наконец подойдешь и сиротливо прижмешься к моему плечу! Если же дело происходит после ссоры и если я в эту минуту скажу тебе хоть одно ласковое слово, то нельзя выразить, что ты тогда делаешь с моим сердцем! Как порывисто кидаешься ты целовать меня, как крепко обвиваешь руками мою шею, в избытке той беззаветной преданности, той страстной нежности, на которую способно только детство! Но это была слишком крупная ссора. Помнишь ли, что в этот вечер ты даже не решился близко подойти ко мне?

Конечно, ты хотел, после всех своих преступлений, показаться особенно деликатным, особенно приличным и кротким мальчиком. Нянька, передавая тебе единственный известный ей признак благовоспитанности, когда-то учила тебя: «Шаркни ножкой! И я понял это — и поспешил ответить так, как будто между нами ничего не произошло, но все-таки очень сдержанно: — Покойной ночи. Но мог ли ты удовлетвориться таким миром? Да и лукавить ты не горазд еще. Перестрадав свое горе, твое сердце с новой страстью вернулось к той заветной мечте, которая так пленяла тебя весь этот день.

И вечером, как только эта мечта опять овладела тобою, ты забыл и свою обиду, и свое самолюбие, и свое твердое решение всю жизнь ненавидеть меня. Ты помолчал, собрал силы и вдруг, торопясь и волнуясь, сказал мне: — Дядечка, прости меня… Я больше не буду… И, пожалуйста, все-таки покажи мне цифры! Можно ли было после этого медлить ответом? А я все-таки помедлил. Я, видишь ли, очень, очень умный дядя… II Ты в этот день проснулся с новой мыслью, с новой мечтой, которая захватила всю твою душу. Только что открылись для тебя еще не изведанные радости: иметь свои собственные книжки с картинками, пенал, цветные карандаши — непременно цветные!

И все это сразу в один день, как можно скорее. Открыв утром глаза, ты тотчас же позвал меня в детскую и засыпал горячими просьбами: как можно скорее выписать тебе детский журнал, купить книг, карандашей, бумаги и немедленно приняться за цифры. Но ты замотал головою. Ну пожа-алуйста! Ты задумался. Ну а цифры?

Ведь можно же, — сказал ты, опять поднимая брови, но уже басом, рассудительно, — ведь можно же в царский день показывать цифры? Вот завтра или вечером — покажу. Сказал — завтра. Нет, покажи сейчас! Сердце тихо говорило мне, что я совершаю в эту минуту великий грех — лишаю тебя счастья, радости… Но тут пришло в голову мудрое правило: вредно, не полагается баловать детей. И я твердо отрезал: — Завтра.

Раз сказано — завтра, значит, так и надо сделать. И стал поспешно одеваться. И как только оделся, как только пробормотал вслед за бабушкой: «Отче наш, иже еси на небеси…» — и проглотил чашку молока, — вихрем понесся в зал. А через минуту оттуда уже слышались грохот опрокидываемых стульев и удалые крики… И весь день нельзя было унять тебя. И обедал ты наспех, рассеянно, болтая ногами, и все смотрел на меня блестящими странными глазами. Но радость, смешанная с нетерпением, волновала тебя все больше и больше.

И вот, когда мы — бабушка, мама и я — сидели перед вечером за чаем, ты нашел еще один исход своему волнению. III Ты придумал отличную игру: подпрыгивать, бить изо всей силы ногами в пол и при этом так звонко вскрикивать, что у нас чуть не лопались барабанные перепонки. В ответ на это ты — трах ногами в пол! Но бабушки-то ты уж и совсем не боишься. Трах ногами в пол! Я пожал плечом и сделал вид, что больше не замечаю тебя.

Но вот тут-то и начинается история. Я, говорю, сделал вид, что не замечаю тебя. Но сказать ли правду? Я не только не забыл о тебе после твоего дерзкого крика, но весь похолодел от внезапной ненависти к тебе. И уже должен был употреблять усилия, чтобы делать вид, что не замечаю тебя, и продолжать разыгрывать роль спокойного и рассудительного. Но и этим дело не кончилось.

Ты крикнул снова. Крикнул, совершенно позабыв о нас и весь отдавшись тому, что происходило в твоей переполненной жизнью душе, — крикнул таким звонким криком беспричинной, божественной радости, что сам Господь Бог улыбнулся бы при этом крике. Я же в бешенстве вскочил со стула. Какой черт окатил меня в эту минуту целым ушатом злобы? У меня помутилось сознание. И надо было видеть, как дрогнуло, как исказилось на мгновение твое лицо молнией ужаса!

И уже без всякой радости, а только для того, чтобы показать, что ты не испугался, криво и жалко ударил в пол каблуками. А я — я кинулся к тебе, дернул тебя за руку, да так, что ты волчком перевернулся передо мною, крепко и с наслаждением шлепнул тебя и, вытолкнув из комнаты, захлопнул дверь. Вот тебе и цифры! IV От боли, от острого и внезапного оскорбления, так грубо ударившего тебя в сердце в один из самых радостных моментов твоего детства, ты, вылетевши за дверь, закатился таким страшным, таким пронзительным альтом, на какой не способен ни один певец в мире. И надолго, надолго замер… Затем набрал в легкие воздуху еще больше и поднял альт уже до невероятной высоты… Затем паузы между верхней и нижней нотами стали сокращаться, — вопли потекли без умолку. К воплям прибавились рыдания, к рыданиям — крики о помощи.

Сознание твое стало проясняться, и ты начал играть, с мучительным наслаждением играть роль умирающего. Ой, мамочка, умираю!

Недалеко от нас, в прибрежном овраге, спускавшемся из лесу к морю, быстро прыгала по каменистому ложу мелкая, прозрачная речка. Как чудесно дробился, кипел ее блеск в тот таинственный час, когда из-за гор и лесов, точно какое-то дивное существо, пристально смотрела поздняя луна!

Иногда по ночам надвигались с гор страшные тучи, шла злобная буря, в шумной гробовой черноте лесов то и дело разверзались волшебные зеленые бездны и раскалывались в небесных высотах допотопные удары грома. Тогда в лесах просыпались и мяукали орлята, ревел барс, тявкали чекалки… Раз к нашему освещенному окну сбежалась целая стая их, — они всегда сбегаются в такие ночи к жилью, — мы открыли окно и смотрели на них сверху, а они стояли под блестящим ливнем и тявкали, просились к нам… Она радостно плакала, глядя на них. Он искал ее в Геленджике, в Гаграх, в Сочи. На другой день по приезде в Сочи он купался утром в море, потом брился, надел чистое белье, белоснежный китель, позавтракал в своей гостинице на террасе ресторана, выпил бутылку шампанского, пил кофе с шартрезом, не спеша выкурил сигару.

Возвратясь в свой номер, он лег на диван и выстрелил себе в виски из двух револьверов. Под эти праздники в доме всюду мыли гладкие дубовые полы, от топки скоро сохнувшие, а потом застилали их чистыми попонами, в наилучшем порядке расставляли по своим местам сдвинутые на время работы мебели, а в углах, перед золочеными и серебряными окладами икон, зажигали лампады и свечи, все же прочие огни тушили. К этому часу уже темно синела зимняя ночь за окнами и все расходились по своим спальным горницам. В доме водворялась тогда полная тишина, благоговейный и как бы ждущий чего-то покой, как нельзя более подобающий ночному священному виду икон, озаренных скорбно и умилительно.

Зимой гостила иногда в усадьбе странница Машенька, седенькая, сухенькая и дробная, как девочка. И вот только она одна во всем доме не спала в такие ночи: придя после ужина из людской в прихожую и сняв с своих маленьких ног в шерстяных чулках валенки, она бесшумно обходила по мягким попонам все эти жаркие, таинственно освещенные комнаты, всюду становилась на колени, крестилась, кланялась перед иконами, а там опять шла в прихожую, садилась на черный ларь, спокон веку стоявший в ней, и вполголоса читала молитвы, псалмы или же просто говорила сама с собой. Так и узнал я однажды про этого «Божьего зверя, Господня волка»: услыхал, как молилась ему Машенька. Мне не спалось, я вышел поздней ночью в зал, чтобы пройти в диванную и взять там что-нибудь почитать из книжных шкапов.

Машенька не слыхала меня. Она что-то говорила, сидя в темной прихожей. Я, приостановясь, прислушался. Она наизусть читала псалмы.

Живущий под кровом Всевышнего под сенью Всемогущего покоится… На аспида и василиска наступишь, попрешь льва и дракона… На последних словах она тихо, но твердо повысила голос, произнесла их убежденно: попрешь льва и дракона. Потом помолчала и, медленно вздохнув, сказала так, точно разговаривала с кем-то: — Ибо Его все звери в лесу и скот на тысяче гор… Я заглянул в прихожую: она сидела на ларе, ровно спустив с него маленькие ноги в шерстяных чулках и крестом держа руки на груди. Она смотрела перед собой, не видя меня. Потом подняла глаза к потолку и раздельно промолвила: — И ты, Божий зверь, Господень волк, моли за нас Царицу Небесную.

Я подошел и негромко сказал: — Машенька, не бойся, это я. Она уронила руки, встала, низко поклонилась: — Здравствуйте, сударь. Нет-с, я не боюсь. Чего ж мне бояться теперь?

Это в младости глупа была, всего боялась. Темнозрачный бес смущал. Я положил руку на ее костлявое плечико с большой ключицей, заставил ее сесть и сел с ней рядом. Скажи, кому это ты молилась?

Разве есть такой святой — Господний волк? Она опять хотела встать. Я опять удержал ее: — Ах какая ты! А еще говоришь, что не боишься ничего!

Я тебя спрашиваю: правда, что есть такой святой? Она подумала. Потом серьезно ответила: — Стало быть, есть, сударь. Есть же зверь Тигр-Ефрат.

Раз в церкви написан, стало быть, есть.

С годами все проходит. Как это сказано в книге Иова? Молодость у всякого проходит, а любовь — другое дело. Он поднял голову и, остановясь, болезненно усмехнулся: — Ведь не могла же ты любить меня весь век!

Сколько ни проходило времени, все одним жила. Знала, что давно вас нет прежнего, что для вас словно ничего и не было, а вот… Поздно теперь укорять, а ведь, правда, очень бессердечно вы меня бросили, — сколько раз я хотела руки на себя наложить от обиды от одной, уж не говоря обо всем прочем. Ведь было время, Николай Алексеевич, когда я вас Николенькой звала, а вы меня — помните как? И все стихи мне изволили читать про всякие «темные аллеи», — прибавила она с недоброй улыбкой. Какой стан, какие глаза!

Помнишь, как на тебя все заглядывались? Были и вы отменно хороши. И ведь это вам отдала я свою красоту, свою горячку. Как же можно такое забыть. Все проходит.

Все забывается. И, вынув платок и прижав его к глазам, скороговоркой прибавил: — Лишь бы Бог меня простил. А ты, видно, простила. Она подошла к двери и приостановилась: — Нет, Николай Алексеевич, не простила. Раз разговор наш коснулся до наших чувств, скажу прямо: простить я вас никогда не могла.

Как не было ничего дороже вас на свете в ту пору, так и потом не было. Оттого-то и простить мне вас нельзя. Ну да что вспоминать, мертвых с погоста не носят. Извини, что, может быть, задеваю твое самолюбие, но скажу откровенно — жену я без памяти любил. А изменила, бросила меня еще оскорбительней, чем я тебя.

Сына обожал — пока рос, каких только надежд на него не возлагал! А вышел негодяй, мот, наглец, без сердца, без чести, без совести… Впрочем, все это тоже самая обыкновенная, пошлая история. Будь здорова, милый друг. Думаю, что и я потерял в тебе самое дорогое, что имел в жизни. Она подошла и поцеловала у него руку, он поцеловал у нее.

Волшебно прелестна! Кучер гнал рысцой, все меняя черные колеи, выбирая менее грязные, и тоже что-то думал. Наконец сказал с серьезной грубостью: — А она, ваше превосходительство, все глядела в окно, как мы уезжали. Верно, давно изволите знать ее? И все, говорят, богатеет.

Деньги в рост дает. Кому ж не хочется получше пожить! Если с совестью давать, худого мало. И она, говорят, справедлива на это. Но крута!

Впервые была напечатана в газете «Орловский Вестник» в 1896 г. В конце того же года типография газеты издала «Песнь о Гайавате» отдельной книгой. Бунину трижды присуждалась Пушкинская премия; в 1909 году он был избран академиком по разряду изящной словесности, став самым молодым академиком Российской академии. Летом 1918 года Бунин перебирается из большевистской Москвы в занятую германскими войсками Одессу. С приближением в апреле 1919 года к городу Красной армии не эмигрирует, а остаётся в Одессе. В феврале 1920 при подходе большевиков покидает Россию. Эмигрирует во Францию. В эмиграции вёл активную общественно-политическую деятельность: выступал с лекциями, сотрудничал с русскими политическами партиями и организациями консервативного и националистического направления , регулярно печатал публицистические статьи.

Выступил со знаменитым манифестом о задачах Русского Зарубежья относительно России и большевизма: Миссия Русской эмиграции. Много и плодотворно занимался литературной деятельностью, подтвердив уже в эмиграции звание великого русского писателя и став одной из главных фигур Русского Зарубежья.

История создания и время написания

  • Список сказок и рассказов:
  • О чем рассказы в сборнике «Темные аллеи»
  • Бунин краткие содержания рассказов и произведений по литературе
  • Оглавление:
  • Иван Бунин читать все книги автора онлайн бесплатно
  • Ранние рассказы Ивана Бунина

Иван Бунин - список книг по порядку, биография

Читать избранные короткие стихотворения русского поэта Ивана Бунина. По воспоминаниям Бунина, его рассказ и появился на свет в результате перечитывания им данного стихотворения Николая Огарёва, ставшего автором " Обыкновенной повести" в 29 лет. Иван Алексеевич Бунин Собрание сочинений в девяти томах Том 7. Рассказы 1931-1952. Мотив любви в рассказах Бунина нередко связан с предательством, которое приводит человека к трагическому финалу. Бунин сборник рассказов. Тема любви в цикле рассказов и а Бунина темные аллеи. Художница Татьяна Логинова-Муравьёва, бывавшая в Грасе в годы войны, рассказывала, что Бунин постоянно слушал по радио английские и швейцарские сводки новостей.

Последние поступления

  • Краткие содержания произведений И. А. Бунина
  • Читайте также
  • Рассказы Бунина - читать бесплатно онлайн
  • Все стихотворения Пушкина по годам
  • Иван Бунин - список всех книг

Иван Бунин - Подснежник- читает - Miliza

В данной статье предлагаем вспомнить краткое содержание рассказа «Цифры» Бунина И. А. Это произведение поможет читателю по-новому взглянуть на свои поступки. Подскажите пожалуйста короткие рассказы (трагедии), что-то типа Бунин "Легкое дыхание". В рассказе «Поздний час» идет речь о необычной встрече уже немолодого мужчины со своими прошлыми воспоминаниями.

Похожие новости:

Оцените статью
Добавить комментарий