Она напрягала все силы. И так стояли они, будто обнявшись. И метель приютила их на минуту в своих облаках, а потом оглушила своим громким голосом.
«Как закалялась сталь»
Бык и лошадь, впряженные бок о бок, напрягали все силы. Знайка изо всех сил вырывался из рук, стараясь лягнуть Незнайку, и кричал. 1. Лошадь напрягала все силы, стараясь пр одолеть течение. (Арс.) пр таился. 9 мар 2019 когда все приспособятся, то люди и лошади сами пойдут скорее и без понукания. она напрягала все свои силы и держалась против воды, стараясь преодолеть течение, а течение увлекало ее все дальше и дальше. заяц метнулся, заверещал и, прижав к спине уши, притаился. 1. Лошадь напрягала все силы, стараясь ь течение. Бык и лошадь, впряженные бок о бок, напрягали все силы.
Опытный образец Superjet-100 прибыл в Жуковский для продолжения испытаний
Они бежали, ведя лошадей в поводу, вверх по холму и вниз где-то с милю, потом сели верхом и опять поскакали. Знайка изо всех сил вырывался из рук, стараясь лягнуть Незнайку, и кричал. Он наблюдал, как многие жители королевства пытались выйти на дорогу. Большинство людей в конечном итоге либо смотрели на это и уходили, либо прилагали минимальные усилия, прежде чем в конце концов сдаться.
Об инструменте
- Даты и события для запоминания
- Запишите в две колонки слова с пропущенными буквами: а) с...
- Задание 14 ЕГЭ по русскому языку. Практика
- Кабинет №8 - Подготовка к ВПР
Спиши, вставляя пропущенные буквы?
- ГДЗ номер 155 с.142 по русскому языку 10 класса Гольцова Учебник (часть 1) — Skysmart Решения
- Лошадь напрягала все силы стараясь преодолеть течение
- Об инструменте
- Главные новости
- Главные новости
- Задание 14 ЕГЭ по русскому языку. Практика
Готовимся к ЕГЭ по русскому языку
Омонимы — это слова одинаковые по написанию, но разные по значению, такие слова могут попасться в предложении и программа не может определить какой смысл несет слово. Здесь нужно выбрать подходящей разбор слова в предложение, смотрите по контексту. Для этого вам помогут морфологические признаки слова, чтобы их увидеть наведите на слово и в раскрывающемся меню выберите «Все характеристики».
Все права защищены. Полное или частичное копирование материалов запрещено. При согласованном использовании материалов сайта необходима ссылка на ресурс.
Я уже была во власти суеверного страха, но час его полной победы еще не настал. Кровь моя все еще была горяча, и ярость восставшего раба жгла меня своим живительным огнем. На меня снова хлынул поток воспоминаний о прошлом, и я отдалась ему, прежде чем покориться мрачной власти настоящего. Грубость и жестокость Джона Рида, надменное равнодушие его сестер, неприязнь их матери, несправедливость слуг — все это встало в моем расстроенном воображении, точно поднявшийся со дна колодца мутный осадок.
Но почему я должна вечно страдать, почему меня все презирают, не любят, клянут? Почему я не умею никому угодить и все мои попытки заслужить чью-либо благосклонность так напрасны? Почему, например, к Элизе, которая упряма и эгоистична, или к Джорджиане, у которой отвратительный характер, капризный, раздражительный и заносчивый, все относятся снисходительно? Красота и розовые щеки Джорджианы, ее золотые кудри, видимо, пленяют каждого, кто смотрит на нее, и за них ей прощают любую шалость. Джону также никто не противоречит, его никогда не наказывают, хотя он душит голубей, убивает цыплят, травит овец собаками, крадет в оранжереях незрелый виноград и срывает бутоны самых редких цветов; он даже называет свою мать «старушкой», смеется над ее цветом лица — желтоватым, как у него, не подчиняется ее приказаниям и нередко рвет и пачкает ее шелковые платья. И все-таки он ее «ненаглядный сыночек». Мне же не прощают ни малейшего промаха. Я стараюсь ни на шаг не отступать от своих обязанностей, а меня называют непослушной, упрямой и лгуньей, и так с утра и до ночи. Голова у меня все еще болела от ушиба, из ранки сочилась кровь.
Однако никто не упрекнул Джона за то, что он без причины ударил меня; а я, восставшая против него, чтобы избежать дальнейшего грубого насилия, — я вызвала всеобщее негодование. Как была ожесточена моя душа в этот тоскливый вечер! Как были взбудоражены мои мысли, как бунтовало сердце! И все же в каком мраке, в каком неведении протекала эта внутренняя борьба! Ведь я не могла ответить на вопрос, возникавший вновь и вновь в моей душе: отчего я так страдаю? Теперь, когда прошло столько лет, это перестало быть для меня загадкой. Я совершенно не подходила к Гейтсхэдхоллу. Я была там как бельмо на глазу, у меня не было ничего общего ни с миссис Рид, ни с ее детьми, ни с ее приближенными. Если они не любили меня, то ведь и я не любила их.
С какой же стати они должны были относиться тепло к существу, которое не чувствовало симпатии ни к кому из них; к существу, так сказать, инородному для них, противоположному им по натуре и стремлениям; существу во всех смыслах бесполезному, от которого им нечего было ждать; существу зловредному, носившему в себе зачатки мятежа, восставшему против их обращения с ним, презиравшему их взгляды? Будь я натурой жизнерадостной, беспечным, своевольным, красивым и пылким ребенком — пусть даже одиноким и зависимым, — миссис Рид отнеслась бы к моему присутствию в своей семье гораздо снисходительнее; ее дети испытывали бы ко мне более товарищеские дружелюбные чувства; слуги не стремились бы вечно делать из меня козла отпущения. В красной комнате начинало темнеть; был пятый час, и свет тусклого облачного дня переходил в печальные сумерки. Дождь все так же неустанно барабанил по стеклам окон на лестнице, и ветер шумел в аллее за домом. Постепенно я вся закоченела, и мужество стало покидать меня. Обычное чувство приниженности, неуверенности в себе, растерянности и уныния опустилось, как сырой туман, на уже перегоревшие угли моего гнева. Все уверяют, что я дурная… Может быть, так оно и есть; разве я сейчас не обдумывала, как уморить себя голодом? Ведь это же грех! А разве я готова к смерти?
И разве склеп под плитами гейтсхэдской церкви уж такое привлекательное убежище? Мне говорили, что там похоронен мистер Рид… Это дало невольный толчок моим мыслям, и я начала думать о нем со все возрастающим ужасом. Я не помнила его, но знала, что он мой единственный родственник — брат моей матери, что, когда я осталась сиротой, он взял меня к себе и в свои последние минуты потребовал от миссис Рид обещания, что она будет растить и воспитывать меня, как собственного ребенка. Миссис Рид, вероятно, считала, что сдержала свое обещание; она его и сдержала — в тех пределах, в каких ей позволяла ее натура. Но могла ли она действительно любить навязанную ей девочку, существо, совершенно чуждое ей и ее семье, ничем после смерти мужа с ней не связанное? Скорее миссис Рид тяготилась необходимостью соблюдать данное в такую минуту обещание: быть матерью чужому ребенку, которого она не могла полюбить, с постоянным присутствием которого в семье не могла примириться. Мною овладела странная мысль: я не сомневалась в том, что, будь мистер Рид жив, он относился бы ко мне хорошо. И вот, созерцая эту белую постель и тонувшие в сумраке стены, а также бросая время от времени тревожный взгляд в тускло блестевшее зеркало, я стала припоминать все слышанные раньше рассказы о том, будто умершие, чья предсмертная воля не выполнена и чей покой в могиле нарушен, иногда посещают землю, чтобы покарать виновных и отомстить за угнетенных; и мне пришло в голову: а что, если дух мистера Рида, терзаемый обидами, которые терпит дочь его сестры, вдруг покинет свою гробницу под сводами церковного склепа или неведомый мир усопших и явится мне в этой комнате? Я отерла слезы и постаралась сдержать свои всхлипывания, опасаясь, как бы в ответ на бурное проявление моего горя не зазвучал потусторонний голос, пожелавший утешить меня; как бы из сумрака не выступило озаренное фосфорическим блеском лицо, которое склонится надо мной с неземной кротостью.
Появление этой тени, казалось бы, столь утешительное, вызвало бы во мне — я это чувствовала — безграничный ужас. Всеми силами я старалась отогнать от себя эту мысль, успокоиться. Откинув падавшие на лоб волосы, я подняла голову и сделала попытку храбро обвести взором темную комнату. Какой-то слабый свет появился на стене. Я спрашивала себя, не лунный ли это луч, пробравшийся сквозь отверстие в занавесе? Нет, лунный луч лежал бы спокойно, а этот свет двигался; пока я смотрела, он скользнул по потолку и затрепетал над моей головой. Теперь я охотно готова допустить, что это была полоска света от фонаря, с которым кто-то шел через лужайку перед домом. Но в ту минуту, когда моя душа была готова к самому ужасному, а чувства потрясены всем пережитым, я решила, что неверный трепетный луч — вестник гостя из другого мира. Мое сердце судорожно забилось, голова запылала, уши наполнил шум, подобный шелесту крыльев; я ощущала чье-то присутствие, что-то давило меня, я задыхалась; всякое самообладание покинуло меня.
Я бросилась к двери и с отчаянием начала дергать ручку. По коридору раздались поспешные шаги; ключ в замке повернулся, вошли Бесси и Эббот. Я до смерти испугалась! Пустите меня в детскую! Разве вы ушиблись? Или вам что-нибудь привиделось? Тут мелькнул какой-то свет и мне показалось, что сейчас появится привидение! Как будто ее режут. Верно, она просто хотела заманить нас сюда.
Знаю я ее гадкие штуки! Я, кажется, приказала оставить Джен Эйр в красной комнате, пока сама не приду за ней! Я ненавижу притворство, особенно в детях; мой долг доказать тебе, что подобными фокусами ты ничего не достигнешь. Теперь ты останешься здесь еще на лишний час, да и тогда я выпущу тебя только при условии полного послушания и спокойствия. Я не могу выдержать этого… Накажите меня еще как-нибудь! Я умру, если… — Молчи! Такая несдержанность отвратительна! Я и в самом деле была ей отвратительна. Она считала меня уже сейчас опытной комедианткой; она искренне видела во мне существо, в котором неумеренные страсти сочетались с низостью души и опасной лживостью.
Тем временем Бесси и Эббот удалились, и миссис Рид, которой надоели и мой непреодолимый страх и мои рыдания, решительно втолкнула меня обратно в красную комнату и без дальнейших разговоров заперла там. Я слышала, как она быстро удалилась. А вскоре после этого со мной, видимо, сделался припадок, и я потеряла сознание. Глава III Помню одно: очнулась я, как после страшного кошмара; передо мною рдело жуткое багряное сияние, перечеркнутое широкими черными полосами. Я слышала голоса, но они едва доносились до меня, словно заглушаемые шумом ветра или воды; волнение, неизвестность и всепоглощающий страх как бы сковали все мои ощущения. Вскоре, однако, я почувствовала, как кто-то прикасается ко мне, приподнимает и поддерживает меня в сидячем положении, — так бережно еще никто ко мне не прикасался. Я прислонилась головой к подушке или к чьему-то плечу, и мне стало так хорошо… Еще пять минут, и туман забытья окончательно рассеялся. Теперь я отлично понимала, что нахожусь в детской, в своей собственной кровати, и что зловещий блеск передо мной — всего-навсего яркий огонь в камине. Была ночь; на столе горела свеча; Бесси стояла в ногах кровати, держа таз, а рядом в кресле сидел, склонившись надо мной, какой-то господин.
Я испытала невыразимое облегчение, благотворное чувство покоя и безопасности, как только поняла, что в комнате находится посторонний человек, не принадлежащий ни к обитателям Гейтсхэда, ни к родственникам миссис Рид. Отвернувшись от Бесси хотя ее присутствие было мне гораздо менее неприятно, чем было бы, например, присутствие Эббот , я стала рассматривать лицо сидевшего возле кровати господина; я знала его, это был мистер Ллойд, аптекарь, которого миссис Рид вызывала, когда заболевал кто-нибудь из слуг. Для себя и для своих детей она приглашала врача. Я назвала его и протянула ему руку; он взял ее, улыбаясь, и сказал: — Ну, теперь мы будем понемножку поправляться. Затем он снова уложил меня и, обратившись к Бесси, поручил ей особенно следить за тем, чтобы ночью меня никто не беспокоил. Дав ей еще несколько указаний и предупредив, что завтра опять зайдет, он удалился, к моему глубокому огорчению: я чувствовала себя в такой безопасности, так спокойно, пока он сидел возле моей кровати; но едва за ним закрылась дверь, как в комнате словно потемнело и сердце у меня упало, невыразимая печаль легла на него тяжелым камнем. Я едва осмелилась ей ответить, опасаясь, как бы за этими словами не последовали более грубые. Какое небывалое внимание! Оно придало мне мужества, и я спросила: — Бесси, что со мной случилось?
Я больна? Затем Бесси ушла в каморку для горничных, находившуюся по соседству с детской. И я слышала, как она сказала: — Сара, приходи ко мне спать в детскую; ни за что на свете я не останусь одна с бедной девочкой. А вдруг она умрет!.. Как странно, что с ней случился этот припадок… Хотела бы я знать, видела она что-нибудь или нет? Все-таки барыня была на этот раз чересчур строга к ней. Она вернулась вместе с Сарой; они легли, но по крайней мере с полчаса еще шептались, прежде чем заснуть. Я уловила обрывки их разговора, из которых слишком хорошо поняла, о чем шла речь: — Что-то в белом пронеслось мимо нее и исчезло… А за ним — громадная черная собака… Три громких удара в дверь… На кладбище горел свет, как раз над его могилой… — и так далее. Наконец обе они заснули; свеча и камин погасли.
Для меня часы этой бесконечной ночи проходили в томительной бессоннице. Ужас держал в одинаковом напряжении мой слух, зрение и мысль, — ужас, который ведом только детям. Происшествие в красной комнате прошло для меня сравнительно благополучно, не вызвав никакой серьезной или продолжительной болезни, оно сопровождалось лишь потрясением нервной системы, следы которого остались до сих пор. Да, миссис Рид, сколькими душевными муками я обязана вам! Но мой долг простить вас, ибо вы не ведали, что творили: терзая все струны моего сердца, вы воображали, что только искореняете мои дурные наклонности. На другой день, около полудня, я встала с постели, оделась и, закутанная в теплый платок, села у камина, чувствуя страшную слабость и разбитость, но гораздо мучительнее была невыразимая сердечная тоска, непрерывно вызывавшая на мои глаза тихие слезы; не успевала я стереть со щеки одну соленую каплю, как ее нагоняла другая. Мои слезы лились, хотя я должна была бы чувствовать себя счастливой, ибо никого из Ридов не было дома. Все они уехали кататься в коляске со своей мамой. Эббот тоже не показывалась — она шила в соседней комнате, и только Бесси ходила туда и сюда, расставляла игрушки и прибирала в ящиках комода, время от времени обращаясь ко мне с непривычно ласковыми словами.
Все это должно было бы казаться мне сущим раем, ведь я привыкла жить под угрозой вечных выговоров и понуканий. Однако мои нервы были сейчас в таком расстройстве, что никакая тишина не могла их успокоить, никакие удовольствия не могли приятно возбудить. Бесси спустилась в кухню и принесла мне сладкий пирожок, он лежал на ярко расписанной фарфоровой тарелке с райской птицей в венке из незабудок и полураспустившихся роз; эта тарелка обычно вызывала во мне восхищение, я не раз просила, чтобы мне позволили подержать ее в руках и рассмотреть подробнее, но до сих пор меня не удостаивали такой милости. И вот драгоценная тарелка очутилась у меня на коленях, и Бесси ласково уговаривала меня скушать лежавшее на ней лакомство. Тщетное великодушие! Оно пришло слишком поздно, как и многие дары, которых мы жаждем и в которых нам долго отказывают! Есть пирожок я не стала, а яркое оперение птицы и окраска цветов показались мне странно поблекшими; я отодвинула от себя тарелку. Бесси спросила, не дать ли мне какую-нибудь книжку. Слово «книга» вызвало во мне мимолетное оживление, и я попросила принести из библиотеки «Путешествия Гулливера».
Эту книгу я перечитывала вновь и вновь с восхищением. Я была уверена, что там рассказывается о действительных происшествиях, и это повествование вызывало во мне более глубокий интерес, чем обычные волшебные сказки. Убедившись в том, что ни под листьями наперстянки и колокольчиков, ни под шляпками грибов, ни в тени старых, обвитых плющом ветхих стен мне эльфов не найти, я пришла к печальному выводу, что все они перекочевали из Англии в какую-нибудь дикую, неведомую страну, где кругом только густой девственный лес и где почти нет людей, — тогда как лилипуты и великаны действительно живут на земле; и я нисколько не сомневалась, что некогда мне удастся совершить дальнее путешествие и я увижу собственными глазами миниатюрные пашни, долины и деревья, крошечных человечков, коров, овец и птиц одного из этих царств, а также высокие, как лес, колосья, гигантских догов, чудовищных кошек и подобных башням мужчин и женщин другого царства. Но когда я теперь держала в руках любимую книгу и, перелистывая страницу за страницей, искала в ее удивительных картинках того очарования, которое раньше неизменно в них находила, — все казалось мне пугающе-мрачным. Великаны представлялись долговязыми чудищами, лилипуты — злыми и безобразными гномами, а сам Гулливер унылым странником в неведомых и диких краях. Я захлопнула книгу, не решаясь читать дальше, и положила ее на стол рядом с нетронутым пирожком. Бесси кончила вытирать пыль и прибирать комнату, вымыла руки и, открыв в комоде ящичек, полный красивых шелковых и атласных лоскутков, принялась мастерить новую шляпку для куклы Джорджианы. При этом она запела: В те дни, когда мы бродили С тобою, давным-давно… Я часто слышала и раньше эту песню, и всегда она доставляла мне живейшее удовольствие; у Бесси был очень приятный голос — или так по крайней мере мне казалось. Но сейчас, хотя ее голос звучал так же приятно, мне чудилось в этой мелодии что-то невыразимо печальное.
Временами, поглощенная своей работой, она повторяла припев очень тихо, очень протяжно, и слова «давным-давно» звучали, как заключительные слова погребального хорала. Потом она запела другую песню, еще более печальную: Стерты до крови ноги, и плечи изныли, Долго шла я одна среди скал и болот. Белый месяц не светит, темно, как в могиле, На тропинке, где ночью сиротка бредет. Ах, зачем в эту даль меня люди послали, Где седые утесы, где тяжко идти! Люди злы, и лишь ангелы в кроткой печали Сироту берегут в одиноком пути. Тихо веет в лицо мне ночная прохлада, Нет ни облачка в небе, в звездах небосвод. Милосердие Бога — мой щит и ограда, Он надежду сиротке в пути подает. Если в глушь заведет огонек на трясине Или вдруг оступлюсь я на ветхом мосту, — И тогда мой Отец сироты не покинет, На груди у Себя приютит сироту. Она с таким же успехом могла бы сказать огню «не гори», но разве могла она догадаться о том, какие страдания терзали мое сердце?
В то утро опять зашел мистер Ллойд. Бесси ответила, что очень хорошо. Подите-ка сюда, мисс Джен. Вас ведь зовут Джен? Не скажете ли вы мне — отчего? У вас что-нибудь болит? Она слишком большая для таких глупостей. Я была того же мнения, и так как это несправедливое обвинение задело мою гордость, с живостью ответила: — Я за всю мою жизнь ни разу еще не плакала о таких глупостях. Я терпеть не могу кататься!
А плачу оттого, что я несчастна. Добрый аптекарь был, видимо, озадачен. Я стояла перед ним; он пристально смотрел на меня. У него были маленькие серые глазки, не очень блестящие, но я думаю, что теперь они показались бы мне весьма проницательными; лицо у него было грубоватое, но добродушное. Он долго и обстоятельно рассматривал меня, затем сказал: — Отчего ты вчера заболела? Ну вот, опять точно маленькая! Разве такие большие девочки падают? Ей ведь, должно быть, лет восемь или девять? Мистер Ллойд взял понюшку табаку.
Когда он снова стал засовывать в карман пиджака свою табакерку, громко зазвонил колокол, сзывающий слуг обедать; аптекарю было известно значение этого звона. А я тут сделаю мисс Джен маленькое наставление, пока вы вернетесь. Бесси охотно осталась бы, но ей пришлось уйти, так как слуги в Гейтсхэдхолле должны были точнейшим образом соблюдать время обеда и ужина. Так отчего же? Мистер Ллойд улыбнулся и вместе с тем нахмурился. Ну, ты, видно, еще совсем ребенок! Ты боишься привидений? И это было жестоко — запереть меня там одну, в темноте! Так жестоко, что я этого, наверно, никогда не забуду.
И ты поэтому так огорчаешься? Разве ты и днем боишься? И потом я несчастна, очень несчастна, еще и по другим причинам. Ты не можешь сказать мне хотя бы некоторые? Как хотелось мне ответить на этот вопрос возможно полнее и откровеннее! Но мне трудно было найти подходящие слова, — дети способны испытывать сильные чувства, но не способны разбираться в них. А если даже частично и разбираются, то не умеют рассказать об этом. Однако я слишком боялась упустить этот первый и единственный случай облегчить свою печаль, поделившись ею, и, после смущенного молчания наконец выдавила из себя пусть и не полный, но правдивый ответ: — Во-первых, у меня нет ни отца, ни матери, ни братьев, ни сестер. Снова последовало молчание; затем я уже совсем по-ребячьи выпалила: — Но ведь это Джон Рид швырнул меня на пол, а тетя заперла меня в красной комнате!
Мистер Ллойд снова извлек свою табакерку. Неужели ты так глупа, что хотела бы уехать из такой великолепной усадьбы? У тебя нет никакой родни, кроме миссис Рид? Я как-то спросила тетю Рид, и она сказала, что, может быть, у меня есть какие-нибудь бедные родственники по фамилии Эйр, но ей ничего о них неизвестно. Я задумалась: бедность пугает даже взрослых, — тем более страшит она детей. Они не могут представить себе бедность трудовую, деятельную и честную; это слово вызывает в них лишь представление о лохмотьях, о скудной пище и потухшем очаге, о грубости и низких пороках; в моем представлении бедность была равна унижению. Я покачала головой.
Понимаешь, я, я, я, я, я!.. Пусть сгниет, каналья, под ружьем. Вы, подпоручик, больше о бабьих хвостах думаете, чем о службе-с. Вальсы танцуете? Поль де Коков читаете?.. Что же это — солдат, по-вашему? Фамилию своего полкового командира не знает… У-д-дивляюсь вам, подпоручик!.. Ромашов глядел в седое, красное, раздраженное лицо и чувствовал, как у него от обиды и от волнения колотится сердце и темнеет перед глазами… И вдруг, почти неожиданно для самого себя, он сказал глухо: — Это — татарин, господин полковник. Он ничего не понимает по-русски, и кроме того… У Шульговича мгновенно побледнело лицо, запрыгали дряблые щеки и глаза сделались совсем пустыми и страшными. Молокосос, прапорщик позволяет себе… Поручик Федоровский, объявите в сегодняшнем приказе о том, что я подвергаю подпоручика Ромашова домашнему аресту на четверо суток за непонимание воинской дисциплины. А капитану Сливе объявляю строгий выговор за то, что не умеет внушить своим младшим офицерам настоящих понятий о служебном долге. Адъютант с почтительным и бесстрастным видом отдал честь. Слива, сгорбившись, стоял с деревянным, ничего не выражающим лицом и все время держал трясущуюся руку у козырька фуражки. Подтягивайте их, жучьте их без стеснения. Нечего с ними стесняться. Не барышни, не размокнут… Он круто повернулся и, в сопровождении адъютанта, пошел к коляске. И пока он садился, пока коляска повернула на шоссе и скрылась за зданием ротной школы, на плацу стояла робкая, недоумелая тишина. Стояли бы и молчали, если уж бог убил. Теперь вот мне из-за вас в приказе выговор. И на кой мне черт вас в роту прислали? Нужны вы мне, как собаке пятая нога. Вам бы сиську сосать, а не… Он не договорил, устало махнул рукой и, повернувшись спиной к молодому офицеру, весь сгорбившись, опустившись, поплелся домой, в свою грязную, старческую холостую квартиру. Ромашов поглядел ему вслед, на его унылую, узкую и длинную спину, и вдруг почувствовал, что в его сердце, сквозь горечь недавней обиды и публичного позора, шевелится сожаление к этому одинокому, огрубевшему, никем не любимому человеку, у которого во всем мире остались только две привязанности: строевая красота своей роты и тихое, уединенное ежедневное пьянство по вечерам — «до подушки», как выражались в полку старые запойные бурбоны. И так как у Ромашова была немножко смешная, наивная привычка, часто свойственная очень молодым людям, думать о самом себе в третьем лице, словами шаблонных романов, то и теперь он произнес внутренне: «Его добрые, выразительные глаза подернулись облаком грусти…» II Солдаты разошлись повзводно на квартиры. Плац опустел. Ромашов некоторое время стоял в нерешимости на шоссе. Уже не в первый раз за полтора года своей офицерской службы испытывал он это мучительное сознание своего одиночества и затерянности среди чужих, недоброжелательных или равнодушных людей, — это тоскливое чувство незнания, куда девать сегодняшний вечер. Мысли о своей квартире, об офицерском собрании были ему противны. В собрании теперь пустота; наверно, два подпрапорщика играют на скверном, маленьком бильярде, пьют пиво, курят и над каждым шаром ожесточенно божатся и сквернословят; в комнатах стоит застарелый запах плохого кухмистерского обеда — скучно!.. В бедном еврейском местечке не было ни одного ресторана. Клубы, как военный, так и гражданский, находились в самом жалком, запущенном виде, и поэтому вокзал служил единственным местом, куда обыватели ездили частенько покутить и встряхнуться и даже поиграть в карты. Ездили туда и дамы к приходу пассажирских поездов, что служило маленьким разнообразием в глубокой скуке провинциальной жизни. Ромашов любил ходить на вокзал по вечерам, к курьерскому поезду, который останавливался здесь в последний раз перед прусской границей. Со странным очарованием, взволнованно следил он, как к станции, стремительно выскочив из-за поворота, подлетал на всех парах этот поезд, состоявший всего из пяти новеньких, блестящих вагонов, как быстро росли и разгорались его огненные глаза, бросавшие вперед себя на рельсы светлые пятна, и как он, уже готовый проскочить станцию, мгновенно, с шипением и грохотом, останавливался — «точно великан, ухватившийся с разбега за скалу», — думал Ромашов. Из вагонов, сияющих насквозь веселыми праздничными огнями, выходили красивые, нарядные и выхоленные дамы в удивительных шляпах, в необыкновенно изящных костюмах, выходили штатские господа, прекрасно одетые, беззаботно самоуверенные, с громкими барскими голосами, с французским и немецким языком, с свободными жестами, с ленивым смехом. Никто из них никогда, даже мельком, не обращал внимания на Ромашова, но он видел в них кусочек какого-то недоступного, изысканного, великолепного мира, где жизнь — вечный праздник и торжество… Проходило восемь минут. Звенел звонок, свистел паровоз, и сияющий поезд отходил от станции. Торопливо тушились огни на перроне и в буфете. Сразу наступали темные будни. И Ромашов всегда подолгу с тихой, мечтательной грустью следил за красным фонариком, который плавно раскачивался сзади последнего вагона, уходя во мрак ночи и становясь едва заметной искоркой. Но тотчас же он поглядел на свои калоши и покраснел от колючего стыда. Это были тяжелые резиновые калоши в полторы четверти глубиной, облепленные доверху густой, как тесто, черной грязью. Такие калоши носили все офицеры в полку. Потом он посмотрел на свою шинель, обрезанную, тоже ради грязи, по колени, с висящей внизу бахромой, с засаленными и растянутыми петлями, и вздохнул. На прошлой неделе, когда он проходил по платформе мимо того же курьерского поезда, он заметил высокую, стройную, очень красивую даму в черном платье, стоявшую в дверях вагона первого класса. Она была без шляпы, и Ромашов быстро, но отчетливо успел разглядеть ее тонкий, правильный нос, прелестные маленькие и полные губы и блестящие черные волнистые волосы, которые от прямого пробора посредине головы спускались вниз к щекам, закрывая виски, концы бровей и уши. Сзади нее, выглядывая из-за ее плеча, стоял рослый молодой человек в светлой паре, с надменным лицом и с усами вверх, как у императора Вильгельма, даже похожий несколько на Вильгельма. Дама тоже посмотрела на Ромашова, и, как ему показалось, посмотрела пристально, со вниманием, и, проходя мимо нее, подпоручик подумал, по своему обыкновению: «Глаза прекрасной незнакомки с удовольствием остановились на стройной, худощавой фигуре молодого офицера». Но когда, пройдя десять шагов, Ромашов внезапно обернулся назад, чтобы еще раз встретить взгляд красивой дамы, он увидел, что и она и ее спутник с увлечением смеются, глядя ему вслед. Тогда Ромашов вдруг с поразительной ясностью и как будто со стороны представил себе самого себя, свои калоши, шинель, бледное лицо, близорукость, свою обычную растерянность и неловкость, вспомнил свою только что сейчас подуманную красивую фразу и покраснел мучительно, до острой боли, от нестерпимого стыда. И даже теперь, идя один в полутьме весеннего вечера, он опять еще раз покраснел от стыда за этот прошлый стыд. Сумерки сгущались незаметно для глаза. Тополи, окаймлявшие шоссе, белые, низкие домики с черепичными крышами по сторонам дороги, фигуры редких прохожих — все почернело, утратило цвета и перспективу; все предметы обратились в черные плоские силуэты, но очертания их с прелестной четкостью стояли в смуглом воздухе. На западе за городом горела заря. Точно в жерло раскаленного, пылающего жидким золотом вулкана сваливались тяжелые сизые облака и рдели кроваво-красными, и янтарными, и фиолетовыми огнями. А над вулканом поднималось куполом вверх, зеленея бирюзой и аквамарином, кроткое вечернее весеннее небо. Медленно идя по шоссе, с трудом волоча ноги в огромных калошах, Ромашов неотступно глядел на этот волшебный пожар. Как и всегда, с самого детства, ему чудилась за яркой вечерней зарей какая-то таинственная, светозарная жизнь. Точно там, далеко-далеко за облаками и за горизонтом, пылал под невидимым отсюда солнцем чудесный, ослепительно-прекрасный город, скрытый от глаз тучами, проникнутыми внутренним огнем. Там сверкали нестерпимым блеском мостовые из золотых плиток, возвышались причудливые купола и башни с пурпурными крышами, сверкали брильянты в окнах, трепетали в воздухе яркие разноцветные флаги. И чудилось, что в этом далеком и сказочном городе живут радостные, ликующие люди, вся жизнь которых похожа на сладкую музыку, у которых даже задумчивость, даже грусть — очаровательно нежны и прекрасны. Ходят они по сияющим площадям, по тенистым садам, между цветами и фонтанами, ходят, богоподобные, светлые, полные неописуемой радости, не знающие преград в счастии и желаниях, не омраченные ни скорбью, ни стыдом, ни заботой… Неожиданно вспомнилась Ромашову недавняя сцена на плацу, грубые крики полкового командира, чувство пережитой обиды, чувство острой и в то же время мальчишеской неловкости перед солдатами. Всего больнее было для него то, что на него кричали совсем точно так же, как и он иногда кричал на этих молчаливых свидетелей его сегодняшнего позора, и в этом сознании было что-то уничтожавшее разницу положений, что-то принижавшее его офицерское и, как он думал, человеческое достоинство. И в нем тотчас же, точно в мальчике, — в нем и в самом деле осталось еще много ребяческого, — закипели мстительные, фантастические, опьяняющие мечты. Вся жизнь передо мной! О, трудом можно сделать все, что захочешь. Взять только себя в руки. Буду зубрить, как бешеный… И вот, неожиданно для всех, я выдерживаю блистательно экзамен. Мы были заранее в этом уверены. И Ромашов поразительно живо увидел себя ученым офицером генерального штаба, подающим громадные надежды… Имя его записано в академии на золотую доску. Профессора сулят ему блестящую будущность, предлагают остаться при академии, но — нет — он идет в строи. Надо отбывать срок командования ротой. Непременно, уж непременно в своем полку. Вот он приезжает сюда — изящный, снисходительно-небрежный, корректный и дерзко-вежливый, как те офицеры генерального штаба, которых он видел на прошлогодних больших маневрах и на съемках. От общества офицеров он сторонится. Грубые армейские привычки, фамильярность, карты, попойки — нет, это не для него: он помнит, что здесь только этап на пути его дальнейшей карьеры и славы. Вот начались маневры. Большой двухсторонний бой. Полковник Шульгович не понимает диспозиции, путается, суетит людей и сам суетится, — ему уже делал два раза замечание через ординарцев командир корпуса. Помните, хе-хе-хе, как мы с вами ссорились! Уж, пожалуйста». Лицо сконфуженное и заискивающее. Но Ромашов, безукоризненно отдавая честь и подавшись вперед на седле, отвечает с спокойно-высокомерным видом: «Виноват, господин полковник… Это — ваша обязанность распоряжаться передвижениями полка. Мое дело — принимать приказания и исполнять их…» А уж от командира корпуса летит третий ординарец с новым выговором. Блестящий офицер генерального штаба Ромашов идет все выше и выше по пути служебной карьеры… Вот вспыхнуло возмущение рабочих на большом сталелитейном заводе. Спешно вытребована рота Ромашова. Ночь, зарево пожара, огромная воющая толпа, летят камни… Стройный, красивый капитан выходит вперед роты. Это — Ромашов. Он поворачивается назад, к солдатам, у которых глаза пылают гневом, потому что обидели их обожаемого начальника. Десятки мертвых и раненых валятся в кучу… Остальные бегут в беспорядке, некоторые становятся на колени, умоляя о пощаде. Бунт усмирен. Ромашова ждет впереди благодарность начальства и награда за примерное мужество. А там война… Нет, до войны лучше Ромашов поедет военным шпионом в Германию. Изучит немецкий язык до полного совершенства и поедет. Какая упоительная отвага! Один, совсем один, с немецким паспортом в кармане, с шарманкой за плечами. Обязательно с шарманкой. Ходит из города в город, вертит ручку шарманки, собирает пфенниги, притворяется дураком и в то же время потихоньку снимает планы укреплений, складов, казарм, лагерей. Кругом вечная опасность. Свое правительство отступилось от него, он вне законов. Удастся ему достать ценные сведения — у него деньги, чины, положение, известность, нет — его расстреляют без суда, без всяких формальностей, рано утром во рву какого-нибудь косого капонира. Вот ему сострадательно предлагают завязать глаза косынкой, но он с гордостью швыряет ее на землю. Назовите вашу фамилию, назовите только вашу национальность, и мы заменим вам смертную казнь заключением». Но Ромашов перебивает его с холодной вежливостью: «Это напрасно, полковник, благодарю вас. Делайте свое дело». Затем он обращается ко взводу стрелков. Залп… Эта картина вышла в воображении такой живой и яркой, что Ромашов, уже давно шагавший частыми, большими шагами и глубоко дышавший, вдруг задрожал и в ужасе остановился на месте со сжатыми судорожно кулаками и бьющимся сердцем. Но тотчас же, слабо и виновато улыбнувшись самому себе в темноте, он съежился и продолжал путь. Но скоро быстрые, как поток, неодолимые мечты опять овладели им. Началась ожесточенная, кровопролитная война с Пруссией и Австрией. Огромное поле сражения, трупы, гранаты, кровь, смерть! Это генеральный бой, решающий всю судьбу кампании. Подходят последние резервы, ждут с минуты на минуту появления в тылу неприятеля обходной русской колонны. Надо выдержать ужасный натиск врага, надо отстояться во что бы то ни стало. И самый страшный огонь, самые яростные усилия неприятеля направлены на Керенский полк. Солдаты дерутся, как львы, они ни разу не поколебались, хотя ряды их с каждой секундой тают под градом вражеских выстрелов. Исторический момент! Продержаться бы еще минуту, две — и победа будет вырвана у противника. Но полковник Шульгович в смятении; он храбр — это бесспорно, но его нервы не выдерживают этого ужаса. Он закрывает глаза, содрогается, бледнеет… Вот он уже сделал знак горнисту играть отступление, вот уже солдат приложил рожок к губам, но в эту секунду из-за холма на взмыленной арабской лошади вылетает начальник дивизионного штаба, полковник Ромашов. Здесь решается судьба России!.. Здесь я командую, и я отвечаю перед Богом и государем! Горнист, отбой! Царь и родина смотрят на вас! Все смешалось, заволоклось дымом, покатилось куда-то в пропасть. Неприятельские ряды дрогнули и отступают в беспорядке. А сзади их, далеко за холмами, уже блестят штыки свежей, обходной колонны. По его спине, по рукам и ногам, под одеждой, по голому телу, казалось, бегали чьи-то холодные пальцы, волосы на голове шевелились, глаза резало от восторженных слез. Он и сам не заметил, как дошел до своего дома, и теперь, очнувшись от пылких грез, с удивлением глядел на хорошо знакомые ему ворота, на жидкий фруктовый сад за ними и на белый крошечный флигелек в глубине сада. И его голова робко ушла в приподнятые кверху плечи. III Придя к себе, Ромашов, как был, в пальто, не сняв даже шашки, лег на кровать и долго лежал, не двигаясь, тупо и пристально глядя в потолок. У него болела голова и ломило спину, а в душе была такая пустота, точно там никогда не рождалось ни мыслей, ни воспоминаний, ни чувств; не ощущалось даже ни раздражения, ни скуки, а просто лежало что-то большое, темное и равнодушное. За окном мягко гасли грустные и нежные зеленоватые апрельские сумерки. В сенях тихо возился денщик, осторожно гремя чем-то металлическим. А я вот лежу и ни о чем не думаю. Так ли это? Нет, я сейчас думал о том, что ничего не думаю, — значит, все-таки какое-то колесо в мозгу вертелось. И вот сейчас опять проверяю себя, стало быть, опять-таки думаю…» И он до тех пор разбирался в этих нудных, запутанных мыслях, пока ему вдруг не стало почти физически противно: как будто у него под черепом расплылась серая, грязная паутина, от которой никак нельзя было освободиться. Он поднял голову с подушки и крикнул: — Гайнан!.. В сенях что-то грохнуло и покатилось — должно быть, самоварная труба. В комнату ворвался денщик, так быстро и с таким шумом отворив и затворив дверь, точно за ним гнались сзади. Между офицером и денщиком давно уже установились простые, доверчивые, даже несколько любовно-фамильярные отношения. Но когда дело доходило до казенных официальных ответов, вроде «точно так», «никак нет», «здравия желаю», «не могу знать», то Гайнан невольно выкрикивал их тем деревянным, сдавленным, бессмысленным криком, каким всегда говорят солдаты с офицерами в строю. Это была бессознательная привычка, которая въелась в него с первых дней его новобранства и, вероятно, засела на всю жизнь. Гайнан был родом черемис, а по религии — идолопоклонник. Последнее обстоятельство почему-то очень льстило Ромашову. В полку между молодыми офицерами была распространена довольно наивная, мальчишеская, смехотворная игра: обучать денщиков разным диковинным, необыкновенным вещам. Веткин, например, когда к нему приходили в гости товарищи, обыкновенно спрашивал своего денщика-молдаванина: «А что, Бузескул, осталось у нас в погребе еще шампанское? Другой офицер, подпоручик Епифанов, любил задавать своему денщику мудреные, пожалуй, вряд ли ему самому понятные вопросы. Поручик Бобетинский учил денщика катехизису, и тот без запинки отвечал на самые удивительные, оторванные от всего вопросы: «Почему сие важно в-третьих? У него же денщик декламировал с нелепыми трагическими жестами монолог Пимена из «Бориса Годунова». Распространена была также манера заставлять денщиков говорить по-французски: бонжур, мусье; бонн нюит, мусье; вуле ву дюте, мусье,[1] — и все в том же роде, что придумывалось, как оттяжка, от скуки, от узости замкнутой жизни, от отсутствия других интересов, кроме служебных. Ромашов часто разговаривал с Гайнаном о его богах, о которых, впрочем, сам черемис имел довольно темные и скудные понятия, а также, в особенности, о том, как он принимал присягу на верность престолу и родине. А принимал он присягу действительно весьма оригинально. В то время когда формулу присяги читал православным — священник, католикам — ксендз, евреям — раввин, протестантам, за неимением пастора — штабс-капитан Диц, а магометанам — поручик Бек-Агамалов, — с Гайнаном была совсем особая история. Подковой адъютант поднес поочередно ему и двум его землякам и единоверцам по куску хлеба с солью на острие шашки, и те, не касаясь хлеба руками, взяли его ртом и тут же съели. Символический смысл этого обряда, был, кажется, таков: вот я съел хлеб и соль на службе у нового хозяина, — пусть же меня покарает железо, если я буду неверен. Гайнан, по-видимому, несколько гордился этим исключительным обрядом и охотно о нем вспоминал. А так как с каждым новым разом он вносил в свой рассказ все новые и новые подробности, то в конце концов у него получилась какая-то фантастическая, невероятно нелепая и вправду смешная сказка, весьма занимавшая Ромашова и приходивших к нему подпоручиков. Но Ромашов сказал вяло: — Ну, хорошо… ступай себе… — Суртук тебе новый приготовить, ваше благородие? Ромашов молчал и колебался. Ему хотелось сказать — да… потом — нет, потом опять — да. Он глубоко, по-детски, в несколько приемов, вздохнул и ответил уныло: — Нет уж, Гайнан… зачем уж… бог с ним… Давай, братец, самовар, да потом сбегаешь в собрание за ужином. Что уж! В уме это решение казалось твердым, но где-то глубоко и потаенно в душе, почти не проникая в сознание, копошилась уверенность, что он сегодня, как и вчера, как делал это почти ежедневно в последние три месяца, все-таки пойдет к Николаевым. Каждый день, уходя от них в двенадцать часов ночи, он, со стыдом и раздражением на собственную бесхарактерность, давал себе честное слово пропустить неделю или две, а то и вовсе перестать ходить к ним. И пока он шел к себе, пока ложился в постель, пока засыпал, он верил тому, что ему будет легко сдержать свое слово. Но проходила ночь, медленно и противно влачился день, наступал вечер, и его опять неудержимо тянуло в этот чистый, светлый дом, в уютные комнаты, к этим спокойным и веселым людям и, главное, к сладостному обаянию женской красоты, ласки и кокетства. Ромашов сел на кровати. Становилось темно, но он еще хорошо видел всю свою комнату. О, как надоело ему видеть каждый день все те же убогие немногочисленные предметы его «обстановки». Лампа с розовым колпаком-тюльпаном на крошечном письменном столе, рядом с круглым, торопливо стучащим будильником и чернильницей в виде мопса; на стене вдоль кровати войлочный ковер с изображением тигра и верхового арапа с копьем; жиденькая этажерка с книгами в одном углу, а в другом фантастический силуэт виолончельного футляра; над единственным окном соломенная штора, свернутая в трубку; около двери простыня, закрывающая вешалку с платьем. У каждого холостого офицера, у каждого подпрапорщика были неизменно точно такие же вещи, за исключением, впрочем, виолончели; ее Ромашов взял из полкового оркестра, где она была совсем не нужна, но, не выучив даже мажорной гаммы, забросил и ее и музыку еще год тому назад. Год тому назад с небольшим Ромашов, только что выйдя из военного училища, с наслаждением и гордостью обзаводился этими пошлыми предметами. Конечно — своя квартира, собственные вещи, возможность покупать, выбирать по своему усмотрению, устраиваться по своему вкусу — все это наполняло самолюбивым восторгом душу двадцатилетнего мальчика, вчера только сидевшего на ученической скамейке и ходившего к чаю и завтраку в строю, вместе с товарищами. И как много было надежд и планов в то время, когда покупались эти жалкие предметы роскоши!.. Какая строгая программа жизни намечалась! В первые два года — основательное знакомство с классической литературой, систематическое изучение французского и немецкого языков, занятия музыкой. В последний год — подготовка к академии. Необходимо было следить за общественной жизнью, за литературой и наукой, и для этого Ромашов подписался на газету и на ежемесячный популярный журнал. Для самообразования были приобретены: «Психология» Вундта, «Физиология» Льюиса, «Самодеятельность» Смайльса… И вот книги лежат уже девять месяцев на этажерке, и Гайнан забывает сметать с них пыль, газеты с неразорванными бандеролями валяются под письменным столом, журнал больше не высылают за невзнос очередной полугодовой платы, а сам подпоручик Ромашов пьет много водки в собрании, имеет длинную, грязную и скучную связь с полковой дамой, с которой вместе обманывает ее чахоточного и ревнивого мужа, играет в штосе и все чаще и чаще тяготится и службой, и товарищами, и собственной жизнью. Но тотчас же он заговорил совершенно другим, простым и добродушным тоном: — Забыл сказать. Тебе от барыни Петерсон письма пришла. Денщик принес, велел тебе ответ писать. Ромашов, поморщившись, разорвал длинный, узкий розовый конверт, на углу которого летел голубь с письмом в клюве. Помни одно, что если ты хочешь с меня смеяться, то я этой измены не перенесу. Один глоток с пузырька с морфием, и я перестану навек страдать, а тебя сгрызет совесть. Его не будет дома, он будет на тактических занятиях, и я тебя крепко, крепко, крепко расцелую, как только смогу. Приходи же. Целую тебя 1. Вся твоя Раиса. Помнишь ли, милая, ветки могучие Ивы над этой рекой, Ты мне дарила лобзания жгучие, Их разделял я с тобой. Вы непременно, непременно должны быть в собрании на вечере в следующую субботу. Я вас заранее приглашаю на 3-ю кадриль. По значению!!!!!! От письма пахло знакомыми духами — персидской сиренью; капли этих духов желтыми пятнами засохли кое-где на бумаге, и под ними многие буквы расплылись в разные стороны. Этот приторный запах, вместе с пошло-игривым тоном письма, вместе с выплывшим в воображении рыжеволосым, маленьким, лживым лицом, вдруг поднял в Ромашове нестерпимое отвращение. Он со злобным наслаждением разорвал письмо пополам, потом сложил и разорвал на четыре части, и еще, и еще, и когда, наконец, рукам стало трудно рвать, бросил клочки под стол, крепко стиснув и оскалив зубы. И все-таки Ромашов в эту секунду успел по своей привычке подумать о самом себе картинно в третьем лице: «И он рассмеялся горьким, презрительным смехом». Вместе с тем он сейчас же понял, что непременно пойдет к Николаевым. И ему сразу стало весело и спокойно: — Гайнан, одеваться! Он с нетерпением умылся, надел новый сюртук, надушил чистый носовой платок цветочным одеколоном. Но когда он, уже совсем одетый, собрался выходить, его неожиданно остановил Гайнан. Он всегда так танцевал, когда сильно волновался или смущался чем-нибудь: выдвигал то одно, то другое колено вперед, поводил плечами, вытягивал и прямил шею и нервно шевелил пальцами опущенных рук. Подари мне белый господин. Какой белый господин? Вот этот, вот… Он показал пальцем за печку, где стоял на полу бюст Пушкина, приобретенный как-то Ромашовым у захожего разносчика. Этот бюст, кстати, изображавший, несмотря на надпись на нем, старого еврейского маклера, а не великого русского поэта, был так уродливо сработан, так засижен мухами и так намозолил Ромашову глаза, что он действительно приказал на днях Гайнану выбросить его на двор. Я очень рад. Мне не нужно. Только зачем тебе? Гайнан молчал и переминался с ноги на ногу. Гайнан ласково и смущенно улыбнулся и затанцевал пуще прежнего. Это — Пушкин. Александр Сергеич Пушкин. Повтори за мной: Александр Сергеич… — Бесиев, — повторил решительно Гайнан. Ну, пусть будет Бесиев, — согласился Ромашов. Если придут от Петерсонов, скажешь, что подпоручик ушел, а куда — неизвестно. А если что-нибудь по службе, то беги за мной на квартиру поручика Николаева. Прощай, старина!.. Возьми из собрания мой ужин, и можешь его съесть. Он дружелюбно хлопнул по плечу черемиса, который в ответ молча улыбнулся ему широко, радостно и фамильярно. IV На дворе стояла совершенно черная, непроницаемая ночь, так что сначала Ромашову приходилось, точно слепому, ощупывать перед собой дорогу. Ноги его в огромных калошах уходили глубоко в густую, как рахат-лукум, грязь и вылезали оттуда со свистом и чавканьем. Иногда одну из калош засасывало так сильно, что из нее выскакивала нога, и тогда Ромашову приходилось, балансируя на одной ноге, другой ногой впотьмах наугад отыскивать исчезнувшую калошу. Местечко точно вымерло, даже собаки не лаяли. Из окон низеньких белых домов кое-где струился туманными прямыми полосами свет и длинными косяками ложился на желто-бурую блестящую землю. Но от мокрых и липких заборов, вдоль которых все время держался Ромашов, от сырой коры тополей, от дорожной грязи пахло чем-то весенним, крепким, счастливым, чем-то бессознательно и весело раздражающим. Даже сильный ветер, стремительно носившийся по улицам, дул по-весеннему неровно, прерывисто, точно вздрагивая, путаясь и шаля. Перед домом, который занимали Николаевы, подпоручик остановился, охваченный минутной слабостью и колебанием. Маленькие окна были закрыты плотными коричневыми занавесками, но за ними чувствовался ровный, яркий свет. В одном месте портьера загнулась, образовав длинную, узкую щель. Ромашов припал головой к стеклу, волнуясь и стараясь дышать как можно тише, точно его могли услышать в комнате. Он увидел лицо и плечи Александры Петровны, сидевшей глубоко и немного сгорбившись на знакомом диване из зеленого рипса. По этой позе и по легким движениям тела, по опущенной низко голове видно было, что она занята рукодельем. Вот она внезапно выпрямилась, подняла голову кверху и глубоко передохнула… Губы ее шевелятся… «Что она говорит? Как это странно — глядеть сквозь окно на говорящего человека и не слышать его! Опять быстро, с настойчивым выражением зашевелились губы, и вдруг опять улыбка — шаловливая и насмешливая. Вот покачала головой медленно и отрицательно. Чем-то тихим, чистым, беспечно-спокойным веяло на него от этой молодой женщины, которую он рассматривал теперь, точно нарисованную на какой-то живой, милой давно знакомой картине. Александра Петровна неожиданно подняла лицо от работы и быстро, с тревожным выражением повернула его к окну. Ромашову показалось, что она смотрит прямо ему в глаза. У него от испуга сжалось и похолодело сердце, и он поспешно отпрянул за выступ стены. На одну минуту ему стало совестно. Он уже почти готов был вернуться домой, но преодолел себя и через калитку прошел в кухню. В то время как денщик Николаевых снимал с него грязные калоши и очищал ему кухонной тряпкой сапоги, а он протирал платком запотевшие в тепле очки, поднося их вплотную к близоруким глазам, из гостиной послышался звонкий голос Александры Петровны: — Степан, это приказ принесли? Ну, входите, входите. Чего вы там застряли? Володя, это Ромашов пришел. Ромашов вошел, смущенно и неловко сгорбившись и без нужды потирая руки. Он сказал это, думая, что у него выйдет весело и развязно, но вышло неловко и, как ему тотчас же показалось, страшно неестественно.
Колесо Времени. Книги 1-14
Установить, верно ли выполнены задания, помогает работа с этимологическим словарем. Словарные статьи можно заранее включить в презентацию к уроку. Можно предложить и такое задание: распределите на группы слова, включающие два типа иноязычных элементов — ман — греч. Несомненную пользу в овладении грамотностью может оказать ведение этимологического словарика, в котором будут постепенно накапливаться слова, вызывающие интерес с точки зрения происхождения, написания и значения.
Этимологический анализ позволяет добиться сознательного усвоения орфографических норм. Обращение к истории слова, выяснение его первоначального значения часто помогает по-иному понять его современное значение, учит вдумываться в его глубинный первоначальный смысл. Использование этимологического анализа на уроках русского языка при работе со словами с непроверяемыми написаниями ставит обучение орфографии на научную основу.
Знакомство школьников с этимологией вызывает интерес и любовь к слову, родному языку, развивает творческое воображение, приобщает к конкретным историческим фактам культуры родного языка, учит работать со словарями разных видов, развивает логическое мышление. Даль В. Толковый словарь живого великорусского языка.
Львова С. Этимология на службе орфографии. Шанский Н.
Лингвистические детективы. А Снова в мире слова. Пособие для учителя — словесника.
Одинцов и др. Класс: 3 Тип урока: закрепление полученных знаний Цель урока: формировать умения разбирать слова по составу. Презентация «Формирование метапредметных УУД на уроках русского языка и литературы в 5—9 классах» Данная презентация предназначена для учителей русского языка и литературы 5 — 9 классов.
Согласно новым федеральным государственным стандартам. Работа с текстом на уроках русского языка в 4 классе Работа с текстом на уроках русского языка. Учитель: Дубинина Н.
Учебник русского языка для 4 класса, УМК «Начальная. Урок русского языка во 2 классе «Слова с мягким согласным звуком на конце слова» тема: «Слова с мягким согласным звуком на конце слова» Цель: Учить писать слова с мягким согласным на конце слова, используя букву ь Задачи:. Урок русского языка во 2 классе «Родственные слова» Тема: Что такое родственные слова?
Цели: познакомить с понятием родственные слова, с признаками однокоренных слов; развивать речь; пополнять. Урок русского языка в 1 классе по теме «Однозначные и многозначные слова. Близкие и противоположные по значению слова» Урок русского языка по теме «Однозначные и многозначные слова.
Она, назло мужу, всячески ухаживала за студентом, а студент за нею: — Кушайте икорки, подденьте на вилочку рыжичков… Собственной отварки. Выпейте наливочки… Ах, заходите к нам почаще… — Благодарю вас… Да, геология вещь сложная. Как я уже вам сказал, петрография — есть наука о камнях. С юным пылом знатока он рассказывает ей про осадочные и магматические породы, про силурийскую и девонскую системы, о природе золота, а сам все плотней придвигается к сдобной, как слоеный пирог, хозяйке. Та, ничего не понимая в геологии, с женским упоением ловит сладкие звуки его голоса, глядит ему в рот и нарочно громко, чтоб слышал муж, хвалит своего молодого соседа. Но муж глух, не любопытен, муж перестреливается взорами со Стешенькой и Груней. Оно самый распространенный по земному шару металл, но в малых дозах. А вы знаете, что самый большой самородок, весом в шесть пудов, был найден в Австралии?
А вы знаете, на вас нанизано столько этого драгоценного металла, что можно бы на вашей груди открыть прииск… — Ха-ха-ха!.. Какие вы, право… Очень красивые… — и на ухо: — Хотите, подарю колечко? Публика уже изрядно напилась, когда подали в трех мисках горячие пельмени. Вредно, — предупредительно пригрозили ему жандармы. Такого русского понятия нет, а есть ек-сплу… стой, стой!. Прохор Громов это ого-го! Это мериканец из русских подданных… — Сплутатор! Поднялся шум.
Ивану жандармы старались зажать рот. Иван мотал головой, вопил: — Бастуй, ребята!.. И сразу хохот: дьякон Ферапонт, схватив Ивана за шиворот, молча пронес его в вытянутой руке до выхода, выбросил на улицу, вернулся, швырнул обрывки фрака к печке и так же молча сел. Тут брякнул в окно камень, и площадная ругань густо ввалилась в разбитое стекло. Чрез мгновение градом посыпались стекла от удара колом в раму. Женщины, как блохи, с визгом повскакали с мест. Через все лицо Прохора Петровича, от искривившихся губ к мутным, неживым глазам, прокатилась судорога. Волны табачного дыма густо застилали воздух… Прохор достал последние двадцать новых сторублевок, бросил на стол, сказал: — Ва-банк!
И танцующие пары, как куклы, проплывали, вихрясь, мимо картежного столика — кавалеры, дамы, валеты, короли, тузы, дамы, дамы… Так много женщин!.. Откуда они взялись? Легкокрылая Лулу в паре с франтом. Она вся в вихре страсти, лицо ее вдоль раскололось пополам: половина в буйном хохоте, половина исказилась в страшном безмолвном вопле. От потолка по диагонали прямо к Прохору двигались скорбные глаза Авдотьи Фоминишны; они улыбались всем и никому, они взмахнули ресницами, исчезли. Против Прохора похрустывал новою колодой карт отставной лейтенант в ермолке и сдержанно, однако ехидно ухмылялся: — Ну-с? Вы изволили сказать: ва-банк. Прохор прекрасно теперь знал, что это не Чупрынников пред ним, а ловко загримированный поручик Приперентьев.
Он шулер. Авдотья Фоминишна! Встречу — убью его… Он на содержании у своей хозяйки, немки… Амалии Карловны… И все засмеялись. Прохор встал или не встал — не знает. Прохор двигался по комнате, ощущал свое тело, крепко пристукивал каблуками в пол, плыл или плясал, — не понимает, мысль отсутствовала, соображение одрябло, чековая книжка, чеки, валеты, дамы, короли, рука пишет твердо, стол тверд, четерехуголен, на мизинце бриллиант, в уши, как по маслу, змейками вползают звучащие с нулями цифры. Часы отбрякали сто раз. И грянула пушка — пробкой в потолок. За мой прииск там, в тайге, — гнилозубо хихикают усы в ермолке.
Вам не отравить меня… Часы пробили сто двадцать раз. Грянула вторая пушка. Пропел петух. Взбрехнула на ветер собачонка. Проходя мимо дома Наденьки, дьякон Ферапонт набрал полные легкие черной, как сажа, тьмы и страшно рявкнул по-медвежьи. Привязанная за столб верховая лошадь стражника взвилась на дыбы, всхрапнула и, выворотив столб, помчалась с ним, взлягивая задом, в сонную тайгу, в гости к настоящему медведю. Он подвигал бровями — глаза ломило, обессиливающее недомогание опутывало все тело тугими арканами. В сознании все вчерашнее смешалось в кашу, помутневшая память ничего не могла восстановить — сплошной какой-то бред.
Он не помнил, как попал сюда, на этот пуховик под балдахином, в соседство к бородатому портрету на стене. Я болен. Сидевшая возле него Авдотья Фоминишна, сбросив пепел с папиросы прямо на ковер, недружелюбно ответила ему: — Вы вели себя вчера непозволительно. Вы забылись, вообразили, что вы в тайге, а не в приличном доме. Как же вы осмелились звать меня в свой дикий край, вы, вы, с характером и нравом бандита? Я удивляюсь вам. Я очень, очень скомпрометирована вами в глазах моих Друзей. Шулера они, налетчики, иль князья, или и то и другое вместе?..
Я что-то помню смутное такое… Впрочем, я все помню ясно. Дайте мне пиджак. Спасибо… Ага, денег нет? Чековая книжка, где чековая книжка? Так, чек вырезан. Сколько я подписал? Сколько подписал?! Ах, вы не помните, не помните?!
Все будет доложено прокурору. Вы поплатитесь! Поток колючих слов он выпалил в запальчивости, переходящей в гнев. Она встала, отодвинула величественную свою фигуру к стене с портретом и гордо откинула отягченную копной рыжих волос голову. Черты ее лица утратили приятную гармонию, лицо стало напыщенно-надменно, в рябых, не скрытых притираниями веснушках, милые Анфисины глаза сделались глазами хищной рыси. А от вашего князя Б, остались бы одни усы. Выйдите отсюда! Я одеваюсь.
Он сорвался с кровати, — она ушла. Одеваясь, он обдумывал план действия. Но в больную голову, которая раскалывалась и гудела, не вбредали мысли: сплошной поток обжигающего пламени гулял в душе. Оделся и, не простившись, вышел. Через четверть часа вернулся: — Позовите барыню! Он приблизился к ней вплотную, — там, у нее в будуаре, — протянул, ладонями вниз, кисти рук. Тогда он с каким-то сладострастием хлестнул ее по щеке ладонью. Она схватилась за щеку, заплакала и завизжала, как кошка, которой наступили каблуком на хвост.
Вдруг поясной портрет ожил, выросли ноги, надулось брюхо, настежь открылся зубатый рот. Бегемотом двинулся портрет в дверь будуара, и черная, с проседью бородища его распустилась веером. Авдотья Фоминишна вскрикнула в истерике: — Митя! Спаси меня! Вон, налетчик! Эй, кто-нибудь!.. Прохор ударил сапогом в бархатное брюхо, купец ляпнулся пластом, а простоволосый, без шляпы, Прохор пробежав квартал, упал в пролетку, крикнул: — Мариинская гостиница, ну, пятерку! Жандарм Пряткин посетил влипшего в неприятности лакея.
Иван стоял перед жандармом на коленях, целовал сапоги его, плакал. Жандарм стращал. Иван сбегал «до ветру», вернулся, достал из сундука десять серебряных рублей и коробку украденных у мистера Кука сигар. Жандарм ушел. Нина Яковлевна совместно с отцом Александром вот уже вторую неделю — от трех до пяти дня — делает обход рабочих жилищ. Всюду одно и то же: грязь, бедность, злоба на хозяев, на себя, на жизнь. Жалобы, разговоры, душевный мрак, безвыходность потрясали Нину. Она за это время осунулась, потеряла аппетит и крепкий сон.
Сердце — как посыпанное солью, мысли — холодные и черные. Молитва — дребезг красивых слов; она валится из уст к ногам, бессильная, бесстрастная. Старик Ермил жалуется Нине: — Все бы ничего, все бы ладно. Мы привышны ко всему. Дело в том, харч шибко плох — тухлятина да прель. И, слышь, дорог шибко. А заработок — тьфу! Нина — глаза в землю — согласно кивает головой, отец Александр преподает деду благословение, назидательно глаголет: — Терпи, старец праведный, терпи… Господь терпел и нам велел.
В бараке многосемейный слесарь Пров возвышает голос свой до крика: — Нина Яковлевна, хозяйка, посуди сама! Работы наваливают выше головы: десять, двенадцать, пятнадцать часов бьешься — и весь мокрый… Ну, ладно… Мы работы не боимся, я на работу — прямо скажу — сердит. А что мы получаем? Ну, ладно, надорву силы, состарюсь, куда меня? Ты с хозяином жиреешь, а я что? А дети малые, а старуха? Вот ты встань на мое место, — закашляешь. Нина мнется, жмется; одолевает досадный стыд.
Слесарь Пров ласково, но сильно кладет ей руку на плечо: — Ты, впрочем сказать, баба ладная. Ты правильная женщина. Нешто мы не видим, не чувствуем? Вставай, сукин ты сын, на колени, кланяйся барыне в ножки! Кто тебе, сукин сын, сапоги-то подарил? А кто моей Марфутке шаль подарил? А кто мою бабу лекарствами пользовал? Все ты жа, ты жа, Нина Яковлевна!..
У Прова через втянутые щеки к усам — ручьями признательные слезы: он громко сморкается прямо на пол, садится к печке и дрожит. Нина тоже не может удержаться от нервных всхлипов. Нина ждет ответа. Только мы чуем — он над тобой, а не ты над ним. А ты встань над ним! Твои капиталы в деле есть? Вынь их, отколись от него, начинай свое дело небольшое, мы все к тебе, все до одного. Пускай-ка он попляшет… Уж ты прости, Нина Яковлевна, барыня, а мы дурацким своим умом с товарищами со своими вот этак думаем… — Пров, милый, дорогой, — прижала Нина обе руки к сердцу.
Я буду требовать, буду воевать с мужем, пока хватит сил… Прощай, Пров! Отец Александр выдал из походной кассы на семейство Прова двадцать пять рублей, благословил всех и скрылся вслед за Ниной. Так проходили дни, так сменяли одна другую тяжелые для Нины ночи. Лежа в постели в белой своей спальне, рядом с детской, где пятилетняя Верочка, Нина Яковлевна напрягала мысль, искала выходов, принуждала себя делать так, как повелевал Христос. Ясно, просто, но для сил человеческих неисполнимо. Взять крест свой, то есть принять на изнеженные плечи грядущие страдания и голой, нищей идти в иной мир, мир самоотвержения, подвига, деятельной любви. Это выше наших сил… Но далекий голос доносится до сердца. А она вот не может вместить, не может отречься от пышной жизни, от славы, от богатства, не может уйти из этого чувственного, полного сладких соблазнов мира в мир иной, в сплошной подвиг, в стремление к пакибытию, в существование которого она в сущности и не так-то уж крепко верит.
Хочу верить, господи!.. Но монгольское лицо Протасова, язвительно улыбаясь умными черными глазами, медленно проносит себя из тьмы в тьму, и сердце Нины мрет. И нет Христа, и нет белой спальни. И нет Протасова. Только его мысль, как майский дождь, насквозь пронизывает ее воспаленное сознание и сердце. Прохор спал как убитый до вечера. Голова все еще шальная, деревянная. Пили чай в номере, из самовара.
Прохор во всем признался старикам. Деньги — сор. Прохор не обиделся. Травка такая увечная в хлебе растет. У нас она зовется — бешеные огурцы. Память отбивает. Решили скандала не подымать, все предать забвению, скорей кончить дела, недельку покрутить, попьянствовать да и домой.
Ромашов глядел в седое, красное, раздраженное лицо и чувствовал, как у него от обиды и от волнения колотится сердце и темнеет перед глазами… И вдруг, почти неожиданно для самого себя, он сказал глухо: — Это — татарин, господин полковник. Он ничего не понимает по-русски, и кроме того… У Шульговича мгновенно побледнело лицо, запрыгали дряблые щеки и глаза сделались совсем пустыми и страшными. Молокосос, прапорщик позволяет себе… Поручик Федоровский, объявите в сегодняшнем приказе о том, что я подвергаю подпоручика Ромашова домашнему аресту на четверо суток за непонимание воинской дисциплины. А капитану Сливе объявляю строгий выговор за то, что не умеет внушить своим младшим офицерам настоящих понятий о служебном долге. Адъютант с почтительным и бесстрастным видом отдал честь. Слива, сгорбившись, стоял с деревянным, ничего не выражающим лицом и все время держал трясущуюся руку у козырька фуражки. Подтягивайте их, жучьте их без стеснения. Нечего с ними стесняться. Не барышни, не размокнут… Он круто повернулся и, в сопровождении адъютанта, пошел к коляске. И пока он садился, пока коляска повернула на шоссе и скрылась за зданием ротной школы, на плацу стояла робкая, недоумелая тишина. Стояли бы и молчали, если уж бог убил. Теперь вот мне из-за вас в приказе выговор. И на кой мне черт вас в роту прислали? Нужны вы мне, как собаке пятая нога. Вам бы сиську сосать, а не… Он не договорил, устало махнул рукой и, повернувшись спиной к молодому офицеру, весь сгорбившись, опустившись, поплелся домой, в свою грязную, старческую холостую квартиру. Ромашов поглядел ему вслед, на его унылую, узкую и длинную спину, и вдруг почувствовал, что в его сердце, сквозь горечь недавней обиды и публичного позора, шевелится сожаление к этому одинокому, огрубевшему, никем не любимому человеку, у которого во всем мире остались только две привязанности: строевая красота своей роты и тихое, уединенное ежедневное пьянство по вечерам — «до подушки», как выражались в полку старые запойные бурбоны. И так как у Ромашова была немножко смешная, наивная привычка, часто свойственная очень молодым людям, думать о самом себе в третьем лице, словами шаблонных романов, то и теперь он произнес внутренне: «Его добрые, выразительные глаза подернулись облаком грусти…» II Солдаты разошлись повзводно на квартиры. Плац опустел. Ромашов некоторое время стоял в нерешимости на шоссе. Уже не в первый раз за полтора года своей офицерской службы испытывал он это мучительное сознание своего одиночества и затерянности среди чужих, недоброжелательных или равнодушных людей, — это тоскливое чувство незнания, куда девать сегодняшний вечер. Мысли о своей квартире, об офицерском собрании были ему противны. В собрании теперь пустота; наверно, два подпрапорщика играют на скверном, маленьком бильярде, пьют пиво, курят и над каждым шаром ожесточенно божатся и сквернословят; в комнатах стоит застарелый запах плохого кухмистерского обеда — скучно!.. В бедном еврейском местечке не было ни одного ресторана. Клубы, как военный, так и гражданский, находились в самом жалком, запущенном виде, и поэтому вокзал служил единственным местом, куда обыватели ездили частенько покутить и встряхнуться и даже поиграть в карты. Ездили туда и дамы к приходу пассажирских поездов, что служило маленьким разнообразием в глубокой скуке провинциальной жизни. Ромашов любил ходить на вокзал по вечерам, к курьерскому поезду, который останавливался здесь в последний раз перед прусской границей. Со странным очарованием, взволнованно следил он, как к станции, стремительно выскочив из-за поворота, подлетал на всех парах этот поезд, состоявший всего из пяти новеньких, блестящих вагонов, как быстро росли и разгорались его огненные глаза, бросавшие вперед себя на рельсы светлые пятна, и как он, уже готовый проскочить станцию, мгновенно, с шипением и грохотом, останавливался — «точно великан, ухватившийся с разбега за скалу», — думал Ромашов. Из вагонов, сияющих насквозь веселыми праздничными огнями, выходили красивые, нарядные и выхоленные дамы в удивительных шляпах, в необыкновенно изящных костюмах, выходили штатские господа, прекрасно одетые, беззаботно самоуверенные, с громкими барскими голосами, с французским и немецким языком, с свободными жестами, с ленивым смехом. Никто из них никогда, даже мельком, не обращал внимания на Ромашова, но он видел в них кусочек какого-то недоступного, изысканного, великолепного мира, где жизнь — вечный праздник и торжество… Проходило восемь минут. Звенел звонок, свистел паровоз, и сияющий поезд отходил от станции. Торопливо тушились огни на перроне и в буфете. Сразу наступали темные будни. И Ромашов всегда подолгу с тихой, мечтательной грустью следил за красным фонариком, который плавно раскачивался сзади последнего вагона, уходя во мрак ночи и становясь едва заметной искоркой. Но тотчас же он поглядел на свои калоши и покраснел от колючего стыда. Это были тяжелые резиновые калоши в полторы четверти глубиной, облепленные доверху густой, как тесто, черной грязью. Такие калоши носили все офицеры в полку. Потом он посмотрел на свою шинель, обрезанную, тоже ради грязи, по колени, с висящей внизу бахромой, с засаленными и растянутыми петлями, и вздохнул. На прошлой неделе, когда он проходил по платформе мимо того же курьерского поезда, он заметил высокую, стройную, очень красивую даму в черном платье, стоявшую в дверях вагона первого класса. Она была без шляпы, и Ромашов быстро, но отчетливо успел разглядеть ее тонкий, правильный нос, прелестные маленькие и полные губы и блестящие черные волнистые волосы, которые от прямого пробора посредине головы спускались вниз к щекам, закрывая виски, концы бровей и уши. Сзади нее, выглядывая из-за ее плеча, стоял рослый молодой человек в светлой паре, с надменным лицом и с усами вверх, как у императора Вильгельма, даже похожий несколько на Вильгельма. Дама тоже посмотрела на Ромашова, и, как ему показалось, посмотрела пристально, со вниманием, и, проходя мимо нее, подпоручик подумал, по своему обыкновению: «Глаза прекрасной незнакомки с удовольствием остановились на стройной, худощавой фигуре молодого офицера». Но когда, пройдя десять шагов, Ромашов внезапно обернулся назад, чтобы еще раз встретить взгляд красивой дамы, он увидел, что и она и ее спутник с увлечением смеются, глядя ему вслед. Тогда Ромашов вдруг с поразительной ясностью и как будто со стороны представил себе самого себя, свои калоши, шинель, бледное лицо, близорукость, свою обычную растерянность и неловкость, вспомнил свою только что сейчас подуманную красивую фразу и покраснел мучительно, до острой боли, от нестерпимого стыда. И даже теперь, идя один в полутьме весеннего вечера, он опять еще раз покраснел от стыда за этот прошлый стыд. Сумерки сгущались незаметно для глаза. Тополи, окаймлявшие шоссе, белые, низкие домики с черепичными крышами по сторонам дороги, фигуры редких прохожих — все почернело, утратило цвета и перспективу; все предметы обратились в черные плоские силуэты, но очертания их с прелестной четкостью стояли в смуглом воздухе. На западе за городом горела заря. Точно в жерло раскаленного, пылающего жидким золотом вулкана сваливались тяжелые сизые облака и рдели кроваво-красными, и янтарными, и фиолетовыми огнями. А над вулканом поднималось куполом вверх, зеленея бирюзой и аквамарином, кроткое вечернее весеннее небо. Медленно идя по шоссе, с трудом волоча ноги в огромных калошах, Ромашов неотступно глядел на этот волшебный пожар. Как и всегда, с самого детства, ему чудилась за яркой вечерней зарей какая-то таинственная, светозарная жизнь. Точно там, далеко-далеко за облаками и за горизонтом, пылал под невидимым отсюда солнцем чудесный, ослепительно-прекрасный город, скрытый от глаз тучами, проникнутыми внутренним огнем. Там сверкали нестерпимым блеском мостовые из золотых плиток, возвышались причудливые купола и башни с пурпурными крышами, сверкали брильянты в окнах, трепетали в воздухе яркие разноцветные флаги. И чудилось, что в этом далеком и сказочном городе живут радостные, ликующие люди, вся жизнь которых похожа на сладкую музыку, у которых даже задумчивость, даже грусть — очаровательно нежны и прекрасны. Ходят они по сияющим площадям, по тенистым садам, между цветами и фонтанами, ходят, богоподобные, светлые, полные неописуемой радости, не знающие преград в счастии и желаниях, не омраченные ни скорбью, ни стыдом, ни заботой… Неожиданно вспомнилась Ромашову недавняя сцена на плацу, грубые крики полкового командира, чувство пережитой обиды, чувство острой и в то же время мальчишеской неловкости перед солдатами. Всего больнее было для него то, что на него кричали совсем точно так же, как и он иногда кричал на этих молчаливых свидетелей его сегодняшнего позора, и в этом сознании было что-то уничтожавшее разницу положений, что-то принижавшее его офицерское и, как он думал, человеческое достоинство. И в нем тотчас же, точно в мальчике, — в нем и в самом деле осталось еще много ребяческого, — закипели мстительные, фантастические, опьяняющие мечты. Вся жизнь передо мной! О, трудом можно сделать все, что захочешь. Взять только себя в руки. Буду зубрить, как бешеный… И вот, неожиданно для всех, я выдерживаю блистательно экзамен. Мы были заранее в этом уверены. И Ромашов поразительно живо увидел себя ученым офицером генерального штаба, подающим громадные надежды… Имя его записано в академии на золотую доску. Профессора сулят ему блестящую будущность, предлагают остаться при академии, но — нет — он идет в строи. Надо отбывать срок командования ротой. Непременно, уж непременно в своем полку. Вот он приезжает сюда — изящный, снисходительно-небрежный, корректный и дерзко-вежливый, как те офицеры генерального штаба, которых он видел на прошлогодних больших маневрах и на съемках. От общества офицеров он сторонится. Грубые армейские привычки, фамильярность, карты, попойки — нет, это не для него: он помнит, что здесь только этап на пути его дальнейшей карьеры и славы. Вот начались маневры. Большой двухсторонний бой. Полковник Шульгович не понимает диспозиции, путается, суетит людей и сам суетится, — ему уже делал два раза замечание через ординарцев командир корпуса. Помните, хе-хе-хе, как мы с вами ссорились! Уж, пожалуйста». Лицо сконфуженное и заискивающее. Но Ромашов, безукоризненно отдавая честь и подавшись вперед на седле, отвечает с спокойно-высокомерным видом: «Виноват, господин полковник… Это — ваша обязанность распоряжаться передвижениями полка. Мое дело — принимать приказания и исполнять их…» А уж от командира корпуса летит третий ординарец с новым выговором. Блестящий офицер генерального штаба Ромашов идет все выше и выше по пути служебной карьеры… Вот вспыхнуло возмущение рабочих на большом сталелитейном заводе. Спешно вытребована рота Ромашова. Ночь, зарево пожара, огромная воющая толпа, летят камни… Стройный, красивый капитан выходит вперед роты. Это — Ромашов. Он поворачивается назад, к солдатам, у которых глаза пылают гневом, потому что обидели их обожаемого начальника. Десятки мертвых и раненых валятся в кучу… Остальные бегут в беспорядке, некоторые становятся на колени, умоляя о пощаде. Бунт усмирен. Ромашова ждет впереди благодарность начальства и награда за примерное мужество. А там война… Нет, до войны лучше Ромашов поедет военным шпионом в Германию. Изучит немецкий язык до полного совершенства и поедет. Какая упоительная отвага! Один, совсем один, с немецким паспортом в кармане, с шарманкой за плечами. Обязательно с шарманкой. Ходит из города в город, вертит ручку шарманки, собирает пфенниги, притворяется дураком и в то же время потихоньку снимает планы укреплений, складов, казарм, лагерей. Кругом вечная опасность. Свое правительство отступилось от него, он вне законов. Удастся ему достать ценные сведения — у него деньги, чины, положение, известность, нет — его расстреляют без суда, без всяких формальностей, рано утром во рву какого-нибудь косого капонира. Вот ему сострадательно предлагают завязать глаза косынкой, но он с гордостью швыряет ее на землю. Назовите вашу фамилию, назовите только вашу национальность, и мы заменим вам смертную казнь заключением». Но Ромашов перебивает его с холодной вежливостью: «Это напрасно, полковник, благодарю вас. Делайте свое дело». Затем он обращается ко взводу стрелков. Залп… Эта картина вышла в воображении такой живой и яркой, что Ромашов, уже давно шагавший частыми, большими шагами и глубоко дышавший, вдруг задрожал и в ужасе остановился на месте со сжатыми судорожно кулаками и бьющимся сердцем. Но тотчас же, слабо и виновато улыбнувшись самому себе в темноте, он съежился и продолжал путь. Но скоро быстрые, как поток, неодолимые мечты опять овладели им. Началась ожесточенная, кровопролитная война с Пруссией и Австрией. Огромное поле сражения, трупы, гранаты, кровь, смерть! Это генеральный бой, решающий всю судьбу кампании. Подходят последние резервы, ждут с минуты на минуту появления в тылу неприятеля обходной русской колонны. Надо выдержать ужасный натиск врага, надо отстояться во что бы то ни стало. И самый страшный огонь, самые яростные усилия неприятеля направлены на Керенский полк. Солдаты дерутся, как львы, они ни разу не поколебались, хотя ряды их с каждой секундой тают под градом вражеских выстрелов. Исторический момент! Продержаться бы еще минуту, две — и победа будет вырвана у противника. Но полковник Шульгович в смятении; он храбр — это бесспорно, но его нервы не выдерживают этого ужаса. Он закрывает глаза, содрогается, бледнеет… Вот он уже сделал знак горнисту играть отступление, вот уже солдат приложил рожок к губам, но в эту секунду из-за холма на взмыленной арабской лошади вылетает начальник дивизионного штаба, полковник Ромашов. Здесь решается судьба России!.. Здесь я командую, и я отвечаю перед Богом и государем! Горнист, отбой! Царь и родина смотрят на вас! Все смешалось, заволоклось дымом, покатилось куда-то в пропасть. Неприятельские ряды дрогнули и отступают в беспорядке. А сзади их, далеко за холмами, уже блестят штыки свежей, обходной колонны. По его спине, по рукам и ногам, под одеждой, по голому телу, казалось, бегали чьи-то холодные пальцы, волосы на голове шевелились, глаза резало от восторженных слез. Он и сам не заметил, как дошел до своего дома, и теперь, очнувшись от пылких грез, с удивлением глядел на хорошо знакомые ему ворота, на жидкий фруктовый сад за ними и на белый крошечный флигелек в глубине сада. И его голова робко ушла в приподнятые кверху плечи. III Придя к себе, Ромашов, как был, в пальто, не сняв даже шашки, лег на кровать и долго лежал, не двигаясь, тупо и пристально глядя в потолок. У него болела голова и ломило спину, а в душе была такая пустота, точно там никогда не рождалось ни мыслей, ни воспоминаний, ни чувств; не ощущалось даже ни раздражения, ни скуки, а просто лежало что-то большое, темное и равнодушное. За окном мягко гасли грустные и нежные зеленоватые апрельские сумерки. В сенях тихо возился денщик, осторожно гремя чем-то металлическим. А я вот лежу и ни о чем не думаю. Так ли это? Нет, я сейчас думал о том, что ничего не думаю, — значит, все-таки какое-то колесо в мозгу вертелось. И вот сейчас опять проверяю себя, стало быть, опять-таки думаю…» И он до тех пор разбирался в этих нудных, запутанных мыслях, пока ему вдруг не стало почти физически противно: как будто у него под черепом расплылась серая, грязная паутина, от которой никак нельзя было освободиться. Он поднял голову с подушки и крикнул: — Гайнан!.. В сенях что-то грохнуло и покатилось — должно быть, самоварная труба. В комнату ворвался денщик, так быстро и с таким шумом отворив и затворив дверь, точно за ним гнались сзади. Между офицером и денщиком давно уже установились простые, доверчивые, даже несколько любовно-фамильярные отношения. Но когда дело доходило до казенных официальных ответов, вроде «точно так», «никак нет», «здравия желаю», «не могу знать», то Гайнан невольно выкрикивал их тем деревянным, сдавленным, бессмысленным криком, каким всегда говорят солдаты с офицерами в строю. Это была бессознательная привычка, которая въелась в него с первых дней его новобранства и, вероятно, засела на всю жизнь. Гайнан был родом черемис, а по религии — идолопоклонник. Последнее обстоятельство почему-то очень льстило Ромашову. В полку между молодыми офицерами была распространена довольно наивная, мальчишеская, смехотворная игра: обучать денщиков разным диковинным, необыкновенным вещам. Веткин, например, когда к нему приходили в гости товарищи, обыкновенно спрашивал своего денщика-молдаванина: «А что, Бузескул, осталось у нас в погребе еще шампанское? Другой офицер, подпоручик Епифанов, любил задавать своему денщику мудреные, пожалуй, вряд ли ему самому понятные вопросы. Поручик Бобетинский учил денщика катехизису, и тот без запинки отвечал на самые удивительные, оторванные от всего вопросы: «Почему сие важно в-третьих? У него же денщик декламировал с нелепыми трагическими жестами монолог Пимена из «Бориса Годунова». Распространена была также манера заставлять денщиков говорить по-французски: бонжур, мусье; бонн нюит, мусье; вуле ву дюте, мусье,[1] — и все в том же роде, что придумывалось, как оттяжка, от скуки, от узости замкнутой жизни, от отсутствия других интересов, кроме служебных. Ромашов часто разговаривал с Гайнаном о его богах, о которых, впрочем, сам черемис имел довольно темные и скудные понятия, а также, в особенности, о том, как он принимал присягу на верность престолу и родине. А принимал он присягу действительно весьма оригинально. В то время когда формулу присяги читал православным — священник, католикам — ксендз, евреям — раввин, протестантам, за неимением пастора — штабс-капитан Диц, а магометанам — поручик Бек-Агамалов, — с Гайнаном была совсем особая история. Подковой адъютант поднес поочередно ему и двум его землякам и единоверцам по куску хлеба с солью на острие шашки, и те, не касаясь хлеба руками, взяли его ртом и тут же съели. Символический смысл этого обряда, был, кажется, таков: вот я съел хлеб и соль на службе у нового хозяина, — пусть же меня покарает железо, если я буду неверен. Гайнан, по-видимому, несколько гордился этим исключительным обрядом и охотно о нем вспоминал. А так как с каждым новым разом он вносил в свой рассказ все новые и новые подробности, то в конце концов у него получилась какая-то фантастическая, невероятно нелепая и вправду смешная сказка, весьма занимавшая Ромашова и приходивших к нему подпоручиков. Но Ромашов сказал вяло: — Ну, хорошо… ступай себе… — Суртук тебе новый приготовить, ваше благородие? Ромашов молчал и колебался. Ему хотелось сказать — да… потом — нет, потом опять — да. Он глубоко, по-детски, в несколько приемов, вздохнул и ответил уныло: — Нет уж, Гайнан… зачем уж… бог с ним… Давай, братец, самовар, да потом сбегаешь в собрание за ужином. Что уж! В уме это решение казалось твердым, но где-то глубоко и потаенно в душе, почти не проникая в сознание, копошилась уверенность, что он сегодня, как и вчера, как делал это почти ежедневно в последние три месяца, все-таки пойдет к Николаевым. Каждый день, уходя от них в двенадцать часов ночи, он, со стыдом и раздражением на собственную бесхарактерность, давал себе честное слово пропустить неделю или две, а то и вовсе перестать ходить к ним. И пока он шел к себе, пока ложился в постель, пока засыпал, он верил тому, что ему будет легко сдержать свое слово. Но проходила ночь, медленно и противно влачился день, наступал вечер, и его опять неудержимо тянуло в этот чистый, светлый дом, в уютные комнаты, к этим спокойным и веселым людям и, главное, к сладостному обаянию женской красоты, ласки и кокетства. Ромашов сел на кровати. Становилось темно, но он еще хорошо видел всю свою комнату. О, как надоело ему видеть каждый день все те же убогие немногочисленные предметы его «обстановки». Лампа с розовым колпаком-тюльпаном на крошечном письменном столе, рядом с круглым, торопливо стучащим будильником и чернильницей в виде мопса; на стене вдоль кровати войлочный ковер с изображением тигра и верхового арапа с копьем; жиденькая этажерка с книгами в одном углу, а в другом фантастический силуэт виолончельного футляра; над единственным окном соломенная штора, свернутая в трубку; около двери простыня, закрывающая вешалку с платьем. У каждого холостого офицера, у каждого подпрапорщика были неизменно точно такие же вещи, за исключением, впрочем, виолончели; ее Ромашов взял из полкового оркестра, где она была совсем не нужна, но, не выучив даже мажорной гаммы, забросил и ее и музыку еще год тому назад. Год тому назад с небольшим Ромашов, только что выйдя из военного училища, с наслаждением и гордостью обзаводился этими пошлыми предметами. Конечно — своя квартира, собственные вещи, возможность покупать, выбирать по своему усмотрению, устраиваться по своему вкусу — все это наполняло самолюбивым восторгом душу двадцатилетнего мальчика, вчера только сидевшего на ученической скамейке и ходившего к чаю и завтраку в строю, вместе с товарищами. И как много было надежд и планов в то время, когда покупались эти жалкие предметы роскоши!.. Какая строгая программа жизни намечалась! В первые два года — основательное знакомство с классической литературой, систематическое изучение французского и немецкого языков, занятия музыкой. В последний год — подготовка к академии. Необходимо было следить за общественной жизнью, за литературой и наукой, и для этого Ромашов подписался на газету и на ежемесячный популярный журнал. Для самообразования были приобретены: «Психология» Вундта, «Физиология» Льюиса, «Самодеятельность» Смайльса… И вот книги лежат уже девять месяцев на этажерке, и Гайнан забывает сметать с них пыль, газеты с неразорванными бандеролями валяются под письменным столом, журнал больше не высылают за невзнос очередной полугодовой платы, а сам подпоручик Ромашов пьет много водки в собрании, имеет длинную, грязную и скучную связь с полковой дамой, с которой вместе обманывает ее чахоточного и ревнивого мужа, играет в штосе и все чаще и чаще тяготится и службой, и товарищами, и собственной жизнью. Но тотчас же он заговорил совершенно другим, простым и добродушным тоном: — Забыл сказать. Тебе от барыни Петерсон письма пришла. Денщик принес, велел тебе ответ писать. Ромашов, поморщившись, разорвал длинный, узкий розовый конверт, на углу которого летел голубь с письмом в клюве. Помни одно, что если ты хочешь с меня смеяться, то я этой измены не перенесу. Один глоток с пузырька с морфием, и я перестану навек страдать, а тебя сгрызет совесть. Его не будет дома, он будет на тактических занятиях, и я тебя крепко, крепко, крепко расцелую, как только смогу. Приходи же. Целую тебя 1. Вся твоя Раиса. Помнишь ли, милая, ветки могучие Ивы над этой рекой, Ты мне дарила лобзания жгучие, Их разделял я с тобой. Вы непременно, непременно должны быть в собрании на вечере в следующую субботу. Я вас заранее приглашаю на 3-ю кадриль. По значению!!!!!! От письма пахло знакомыми духами — персидской сиренью; капли этих духов желтыми пятнами засохли кое-где на бумаге, и под ними многие буквы расплылись в разные стороны. Этот приторный запах, вместе с пошло-игривым тоном письма, вместе с выплывшим в воображении рыжеволосым, маленьким, лживым лицом, вдруг поднял в Ромашове нестерпимое отвращение. Он со злобным наслаждением разорвал письмо пополам, потом сложил и разорвал на четыре части, и еще, и еще, и когда, наконец, рукам стало трудно рвать, бросил клочки под стол, крепко стиснув и оскалив зубы. И все-таки Ромашов в эту секунду успел по своей привычке подумать о самом себе картинно в третьем лице: «И он рассмеялся горьким, презрительным смехом». Вместе с тем он сейчас же понял, что непременно пойдет к Николаевым. И ему сразу стало весело и спокойно: — Гайнан, одеваться! Он с нетерпением умылся, надел новый сюртук, надушил чистый носовой платок цветочным одеколоном. Но когда он, уже совсем одетый, собрался выходить, его неожиданно остановил Гайнан. Он всегда так танцевал, когда сильно волновался или смущался чем-нибудь: выдвигал то одно, то другое колено вперед, поводил плечами, вытягивал и прямил шею и нервно шевелил пальцами опущенных рук. Подари мне белый господин. Какой белый господин? Вот этот, вот… Он показал пальцем за печку, где стоял на полу бюст Пушкина, приобретенный как-то Ромашовым у захожего разносчика. Этот бюст, кстати, изображавший, несмотря на надпись на нем, старого еврейского маклера, а не великого русского поэта, был так уродливо сработан, так засижен мухами и так намозолил Ромашову глаза, что он действительно приказал на днях Гайнану выбросить его на двор. Я очень рад. Мне не нужно. Только зачем тебе? Гайнан молчал и переминался с ноги на ногу. Гайнан ласково и смущенно улыбнулся и затанцевал пуще прежнего. Это — Пушкин. Александр Сергеич Пушкин. Повтори за мной: Александр Сергеич… — Бесиев, — повторил решительно Гайнан. Ну, пусть будет Бесиев, — согласился Ромашов. Если придут от Петерсонов, скажешь, что подпоручик ушел, а куда — неизвестно. А если что-нибудь по службе, то беги за мной на квартиру поручика Николаева. Прощай, старина!.. Возьми из собрания мой ужин, и можешь его съесть. Он дружелюбно хлопнул по плечу черемиса, который в ответ молча улыбнулся ему широко, радостно и фамильярно. IV На дворе стояла совершенно черная, непроницаемая ночь, так что сначала Ромашову приходилось, точно слепому, ощупывать перед собой дорогу. Ноги его в огромных калошах уходили глубоко в густую, как рахат-лукум, грязь и вылезали оттуда со свистом и чавканьем. Иногда одну из калош засасывало так сильно, что из нее выскакивала нога, и тогда Ромашову приходилось, балансируя на одной ноге, другой ногой впотьмах наугад отыскивать исчезнувшую калошу. Местечко точно вымерло, даже собаки не лаяли. Из окон низеньких белых домов кое-где струился туманными прямыми полосами свет и длинными косяками ложился на желто-бурую блестящую землю. Но от мокрых и липких заборов, вдоль которых все время держался Ромашов, от сырой коры тополей, от дорожной грязи пахло чем-то весенним, крепким, счастливым, чем-то бессознательно и весело раздражающим. Даже сильный ветер, стремительно носившийся по улицам, дул по-весеннему неровно, прерывисто, точно вздрагивая, путаясь и шаля. Перед домом, который занимали Николаевы, подпоручик остановился, охваченный минутной слабостью и колебанием. Маленькие окна были закрыты плотными коричневыми занавесками, но за ними чувствовался ровный, яркий свет. В одном месте портьера загнулась, образовав длинную, узкую щель. Ромашов припал головой к стеклу, волнуясь и стараясь дышать как можно тише, точно его могли услышать в комнате. Он увидел лицо и плечи Александры Петровны, сидевшей глубоко и немного сгорбившись на знакомом диване из зеленого рипса. По этой позе и по легким движениям тела, по опущенной низко голове видно было, что она занята рукодельем. Вот она внезапно выпрямилась, подняла голову кверху и глубоко передохнула… Губы ее шевелятся… «Что она говорит? Как это странно — глядеть сквозь окно на говорящего человека и не слышать его! Опять быстро, с настойчивым выражением зашевелились губы, и вдруг опять улыбка — шаловливая и насмешливая. Вот покачала головой медленно и отрицательно. Чем-то тихим, чистым, беспечно-спокойным веяло на него от этой молодой женщины, которую он рассматривал теперь, точно нарисованную на какой-то живой, милой давно знакомой картине. Александра Петровна неожиданно подняла лицо от работы и быстро, с тревожным выражением повернула его к окну. Ромашову показалось, что она смотрит прямо ему в глаза. У него от испуга сжалось и похолодело сердце, и он поспешно отпрянул за выступ стены. На одну минуту ему стало совестно. Он уже почти готов был вернуться домой, но преодолел себя и через калитку прошел в кухню. В то время как денщик Николаевых снимал с него грязные калоши и очищал ему кухонной тряпкой сапоги, а он протирал платком запотевшие в тепле очки, поднося их вплотную к близоруким глазам, из гостиной послышался звонкий голос Александры Петровны: — Степан, это приказ принесли? Ну, входите, входите. Чего вы там застряли? Володя, это Ромашов пришел. Ромашов вошел, смущенно и неловко сгорбившись и без нужды потирая руки. Он сказал это, думая, что у него выйдет весело и развязно, но вышло неловко и, как ему тотчас же показалось, страшно неестественно. Глядя ему в глаза внимательно и ясно, она, по обыкновению энергично пожала своей маленькой, теплой и мягкой рукой его холодную руку. Николаев сидел спиной к ним, у стола, заваленного книгами атласами и чертежами. Он в этом году должен был держать экзамен в академию генерального штаба и весь год упорно, без отдыха готовился к нему. Это был уже третий экзамен, так как два года подряд он проваливался. Не оборачиваясь назад, глядя в раскрытую перед ним книгу, Николаев протянул Ромашову руку через плечо и сказал спокойным, густым голосом: — Здравствуйте, Юрий Алексеич. Новостей нет? Дай ему чаю.
Дела давно минувших дней, пр.. Не пр... Ответ Ответ дан galynakushnirp36cgk а с приставкой пре-: преодолеть, прерывается, прекратились, пренебрегла, прекрасная, непреодолимое, препятствующие, преданья, презирай. Приставка пре- имеет значение очень прекрасная или близка к приставке пере- преодолеть, прерывается, прекратились, непреодолимое, преданья. Слова, в которых правописание приставок может быть объяснено только этимологически: пренебрегла, презирай. Приставка при- имеет значение приближения, присоединения, неполноты действия прижав, притаился, приливом, прибывает, присаживается, придвигает, принакрылась, пришедшим. Слова, в которых правописание приставок может быть объяснено только этимологически: приключений, призрел, причинила.
Спиши, вставляя пропущенные буквы?
- Остались вопросы?
- Серебряные коньки - роман Мэри Додж, читать онлайн
- Читать онлайн электронную книгу Угрюм-река - ЧАСТЬ 5 бесплатно и без регистрации! -
- Спиши, вставляя пропущенные буквы?
- Как закалялась сталь (Островский)/Версия 2 — Викитека
Информация
Взвихрился под лыжами снег, завилял по склону стружкой след. Лавируя между деревьями, старик перепрыгивал через валежник, выемки и все дальше уходил от нас. Мы с Лебедевым скатывались его следом. На дне ущелья Павел Назарович дождался нас. Может, заночуем тут, а утром сбегаем на ток, - сказал Лебедев, взглянув на закат. Мы без сговору прошли еще с километр и там остановились. В лесу было очень тихо и пусто. Слабый ветерок доносил шелест засохшей травы. На востоке за снежными гольцами сгущался темносиреневый сумрак вечера.
Багровея, расплывалась даль. Заканчивалась дневная суета. У закрайки леса дятел, провожая день, простучал последней очередью. Паучки и маленькие бескрылые насекомые, соблазнившиеся дневным теплом и покинувшие свои зимние убежища, теперь спешно искали приют от наступившего вместе с сумерками похолодания. Мы еще не успели закончить устройство ночлега, как пришла ночь. Из-под толстых, грудой сложенных дров с треском вырывалось пламя. Оно ярко освещало поляну. Вместе с Кириллом Лебедевым я хотел рано утром сходить на глухариный ток, поэтому сразу лег спать, а Зудов, подстелив под бока хвои и бросив в изголовье полено, спать не стал.
Накинув на плечо одностволку, он пододвинулся поближе к костру и, наблюдая, как пламя пожирает головешки, погрузился в свои думы. Павлу Назаровичу было о чем погрустить. Вероятно костер напомнил ему о былом, когда в поисках соболя или марала он бороздил широкими лыжами саянские белогорья. С костром он делил удачи и невзгоды промышленника. Ему он поведывал в последний час ночи свои думы. Судя по тому, с какой ловкостью он сегодня катился с гольца, можно поверить, что в молодости ни один зверь от него не уходил, не спасался и соболь, разве только ветер обгонял его. И теперь, несмотря на свои шестьдесят лет, он оставался ловким и сильным. Помню нашу первую встречу.
Я приехал к нему в поселок Можарка. Зудов был удивлен, узнав, что райисполком рекомендовал его проводником экспедиции. Куда мне, старику, в Саяны идти? Ноги ненадежные, заболею - беды наживете. Не пойду! А кроме того, ведь у меня колхозные жеребцы, как их оставить? Не могу и не пойду... Но он пошел.
Ночью, когда вся деревня спала, в избе Зудова горел огонек. По моей просьбе Павел Назарович чертил план той части Саяна, куда мы собирались идти и где ему приходилось бывать. По мере того, как на листе бумаги появлялись реки, озера, перевалы, старик говорил мне о звериных тропах, о тайге, о порогах, пересыпая свое повествование небольшими рассказами из охотничьей жизни. Его жена, добрая, покорная старушка, с непонятной для меня тревогой прислушивалась к нашему разговору. Когда же Павел Назарович, покончив с планом, вышел из избы, она спокойно сказала: - Растревожили вы своими расспросами старика. Боюсь, не выдержит, пойдет. И, немного подождав, добавила: - Видно, уж на роду у него написано закончить жизнь не дома, а где-нибудь в Березовом ключе или Паркиной речке. И что тянет его в эти горы?!
Вернувшись в избу, Зудов приказал жене к утру истопить баню. Теперь это решение меня нисколько не удивило. Рано утром баня была готова. Старик достал из-под навеса два веника и позвал соседа, коренастого мужика. Спасибо Игнату, не отказывает. Раздевшись, Зудов надел шапку-ушанку, а Игнат длинные меховые рукавицы, и оба вошли в жарко натопленную баню. Не могу!.. Да поддай же, сделай милость...
Игнат плескал на раскаленные камни воду и снова принимался хлестать старика распаренным веником, но через несколько минут не выдержал, выскочил из бани. За ним следом чуть живой выполз на четвереньках и сам Зудов. После бани старик раскинул в избе на полу тулуп и долго лежал на нем блаженствуя. Жена Павла Назаровича возилась с приготовлением завтрака, и эти слова были, видимо, толчком, от которого нервы ее не выдержали. Она склонилась к печи и, спрятав голову в накрест сложенные руки, тихо заплакала. Так все было решено. Зудов попросил меня сходить с ним к председателю колхоза, чтобы отсрочить на несколько дней выезд. Когда я прощался со стариками, Павел Назарович уже стащил в избу для ремонта свое охотничье снаряжение, а жена с грустным лицом заводила тесто для сухарей.
Все это вспомнил я, ночуя тогда под гольцом Козя. Ранним утром, когда еще все живое спало, еще было мертво, пустынно в лесу, мы с Кириллом Лебедевым пробирались по гребню к глухариному току. Навстречу лениво струился лепет больших сонных кедрачей. Пахло сухим, старым дуплом. Ветерок-баловень, шумя и шелестя, бросал в лицо приятную прохладу. Было совсем темно, но уже чувствовалось, что скоро там, на востоке, за свинцовыми гольцами победным лучом блеснет румяная зорька. Вдруг над головами треск сучьев, тяжелый взмах крыльев, и в темноту скользнула вспугнутая шорохом лыж огромная птица, - Глухарь! Тут и ток, - сказал, остановившись, Лебедев.
Мы молча разошлись. Метров через сто я наткнулся на валежник и там задержался. Лебедев ушел правее. Когда смолкли его шаги, в лесу снова наступила тишина. Вершины толстых кедров сливались с темным небом, и я не знал, с чего начнется день. То ли заря встревожит ток, то ли песня разбудит утро. Воздух становился неподвижным, ни звука, крепко спал лес, но в эту весеннюю пору как-то ощущаешь его дыхание, чувствуешь, что молодеет он, наливая почки соком и пуская из своих старых корней свежие побеги. Точно стон вдруг прорывался из глубины леса и исчезал бесследно.
Вот позади, совсем близко, коротко и сонно щелкнуло раз, другой... Кто-то торопливо пробежал, шурша по насту, навстречу звуку и замер, будто затаившись. Я насторожился. Ожидание казалось невыносимым. А воздух еще больше посвежел, глотнешь его, не можешь насытиться и чувствуешь, как разливается он по телу бодрящей волной. Снова защелкало дальше где-то под гривой, все ускореннее, громче, но вдруг перешло в какое-то бурное, страстное шипение и оборвалось. Опять в неподвижную дремоту погрузился лес. Я жду.
Стою долго. Тишина становилась болезненной. Без мыслей всматриваюсь в волшебную синеву неба, изузоренную густой кроной сомкнутых надо мною деревьев. Совсем неожиданно на моховом болоте прокудахтал куропат, и там же резко заржал заяц. Сразу послышалось четко, громко. Поползли звуки брачной песни сквозь резные узоры кедров, по замшелым болотам, по синей громаде лесов. Все громче, все страстнее пел краснобровый петух, спеша насладиться весенней зарею. Словно пробудившись, всюду запели глухари.
Где-то далеко-далеко предрассветный ветерок пробежал мимо и пропал бесследно в недрах старого леса. Что-то сверкнуло там далеко за гольцами на востоке. Начали меркнуть звезды. Тайга распахивала полы темной ночи, пропуская в просветы румянец холодной зари. Мое присутствие не выдавал валежник. Я не стрелял, хотелось побольше насладиться ранним весенним утром. А песни ширились, слышались яснее, громче. Вдруг мой слух обжег выстрел и донесся треск сучьев, сломанных падающей птицей.
Замерли певцы. Только где-то в стороне, захлебываясь и картавя, надрывался молодой самец. Я приподнялся из-за валежины. Немного присмотрелся, вижу угольно-черный силуэт токующего глухаря. Глухарь примостился на огромной, широкой ветке старого кедра. Распустив веером пестрый хвост, надув зоб и чуточку приподняв к небу краснобровую голову, бросал в немое пространство капли горячей песни. Запели и остальные петухи, все страстнее, все громче. В любовных песнях нарождалось утро.
Дрожащими руками я приподнял малокалиберку и, не торопясь, "посадил" птицу на мушку. С мыслью, что вот сейчас рухнет на землю этот гордый певец, я нажал гашетку. Но ружье дало осечку. Глухарь мгновенно смолк и, повернув в мою сторону настороженно голову, сжался в продолговатый комок. Мы оба, не шевелясь, следили друг за другом. А вершины кедров уже были политы светом разлившейся зари. Глухарь повернул голову в противоположную сторону, прислушался и снова: - Ток... Я снова прижимаю к плечу малокалиберку, тяну гашетку, но ружье, как заколдованное, - молчит.
Вижу, кто-то шевелится в чаще, это Кирилл. Он скрадывает моего глухаря. Я замер истуканом, проклиная ружье. Мне ничего не оставалось делать, как ждать развязки. А петух, разазартившись, пел, слегка покачиваясь на сучке и царапая его острыми зубцами крыльев. Вот он торопливо затокал и зашипел, теряя на секунду зрение и слух. Кирилл, дождавшись этого момента, сделал четыре-пять прыжков и вдруг замер горбатым пнем. Глухарь, не замечая его, снова и снова повторял песню, Шипел, а охотник все ближе и ближе подпрыгивал к нему.
Я видел, как он медленно поднимал ружье, долго целил и как после выстрела глухарь, ломая ветки, свалился на "пол". Досада и чувство зависти на миг овладели мною. Патрон засел крепко, я торопился и сломал выбрасыватель. Охота сорвалась, какая досада! Возвращаться на бивак не хотелось. Разлившийся по лесу утренний свет гнал прочь поредевший мрак ночи. Но вот близко послышался шорох; я приподнялся. Из-за старого упавшего кедра приближалась ко мне капалуха.
Она, покачиваясь из стороны в сторону, нежно тянула: "к-о-о-т, к-о-о-т". Птица была совсем близко, я хорошо видел ее оперение, замечал, как ритмично шевелились перья, как тревожно скользили по пространству ее глаза. Она замолкла и, приподнимая голову, прислушивалась к песням. Их становилось все больше, глухари пели наперебой. Справа от меня отчетливо и громко защелкал глухарь. Он бесшумно появился из-за молодых кедров, группой стоявших у скрадка. Каким крупным показался он мне в своем пышном наряде! Сколько гордости и силы было в его позе!
Он, будто не замечая прижавшейся в снегу самки, распустил крылья и пошел кругами возле нее. Снова прогремел выстрел. Глухарь и капалуха насторожились и, захлопав крыльями, исчезли за ближними кедрами. Я встал. На чистом небе лежал густой румянец зари. Казалось, вот-вот брызнут лучи восходящего солнца. Позади послышались шаги Кирилла. На табор мы принесли трех глухарей.
Павел Назарович успел вскипятить чай. Пришлось задержаться. Ведь это был первый день долгожданной охоты, и мы не могли отказать себе в удовольствии отведать дичи. Правда, за это мы были наказаны. Пока варили суп да завтракали, настывшая за ночь снежная кора - наст - под действием солнца успела размякнуть. Лыжи проваливались, цепляясь за сучья, ломались, и мы скоро совсем выбились из сил. На последнем километре к реке Тагасук пришлось добираться буквально на четвереньках. Как только мы появились на берегу Тагасука, в воздух с шумом поднялась пара кряковых.
Они набрали высоту и скрылись за вершинами леса. Это были самые надежные вестники желанной весны. Она была где-то близко и своей невидимой рукой уже коснулась крутых речных берегов. Сквозь прогретую корку земли успел пробиться пушок зеленой трави, вспухли почки на тонких ветвях тальника, по-весеннему шумела и сама река. Продолжать путь невозможно. Солнце безжалостно плавило снег. Мы решили сделать плот, на нем спуститься до озера, а там по льду добраться до заимки. Через два часа река несла нас по бесчисленным кривунам.
Зимнее безмолвие оборвалось. Мы слышали робкий шум проснувшихся ручейков, плеск рыбы, шелест освободившейся из-под снега прошлогодней травы. Мимо нас пронеслась стая мелких птиц. Ветерок задорно пробегал по реке, награждая нас лаской и теплом. Но все эти признаки весны были уловимы только на реке, а вдали от нее еще лежала зима. Мутная вода Тагасука медленно несла вперед наш плот, скрепленный тальниковыми прутьями. Павел Назарович и Лебедев дремали, пригретые солнцем. Я, стоя в корме, шестом управлял "суденышком".
За большим поворотом открылось широкое поле разлива. Это было недалеко от озера. Вода, не поместившись в нем, выплеснулась из берегов, залила равнину и кусты. Наконец, мы подплыли к кромке льда и по нему к концу дня добрались до заимки. Днепровский и Кудрявцев уже вернулись с разведки. Днем позже пришел Пугачев с товарищами, и мы начали готовиться к походу на Кизир. С нартами на Кизир Наш путь идет по завалам. Вынужденная ночевка.
Собаки держат зверя. Удачный выстрел Рано-рано 18 апреля мы тронулись с заимки Можарской на реку Кизир. Утренними сумерками десять груженых нарт ползли по твердой снежной корке. Впереди попрежнему шел Днепровский, только теперь ему не на кого было покрикивать. Он сам впрягся в нарты, а Бурку со всеми остальными лошадьми оставили на заимке. Двадцатикилометровое пространство, отделяющее Можарское озеро от Кизира, так завалено лесом, что без прорубки нельзя протащить даже нарты. Шли лыжней, проложенной от озера до Кизира Днепровским и Кудрявцевым. Снова перед нами мертвая тайга: пни, обломки стволов, скелеты деревьев.
На один километр пути затрачивалось около часа, а сколько усилий! Если вначале нередко слышались шутки, то с полудня шли молча и все чаще поглядывали на солнце, как бы поторапливая его к закату. Павел Назарович расчищал путь, намечал обходы. Дорога с каждым часом слабела: чем ярче светило солнце, тем чаще нарты проваливались в снег. Упряжки из веревочных лямок и тонких шестов, прикрепленных к нартам, ломались и рвались. Небольшая возвышенность, - в другое время ее и не заметили бы, - казалась горой, и после подъема на нее на плечах оставались красные рубцы. На крутых подъемах в нарты впрягались по два-три человека. Каждый бугорок, канава или валежник преодолевались с большими усилиями.
А когда попадали в завал, через который нельзя было прорубиться, разгружались и перетаскивали на себе не только груз, но и нарты. Ползли долго, тяжело. Казалось, будто солнце неподвижно застыло над нами. День - как вечность. А окружающая нас природа была мертвой, как пустыня. К вечеру цепочка каравана разорвалась, люди с нартами растерялись по ощетинившимся холмам, по залитым вешней водою распадкам. А впереди лежал все тот же непролазный завал. Так и не дошли мы в тот день до Кизира.
Ночевали в ложке возле старых кедров, сиротливо стоявших среди моря погибшего леса. Тем, кто первыми добрались до ночевки, пришлось разгрузить свои нарты и с нами вернуться на помощь отставшим. Еще долго на нартовом следу слышался стук топоров, крик и проклятия. Вечер вкрадчиво сходил с вершин гор. Все собрались у костра. Как оказалось, часть груза со сломанными нартами была брошена на местах аварий. Много нарт требовало ремонта, но после ужина никто и не думал браться за работу. Все, так устали, что сразу улеглись спать, причем, как всегда бывает после тяжелого дня, кто уснул прямо на земле у костра, кто успел бросить под себя что-нибудь из одежды и только Павел Назарович отдыхал по-настоящему.
Он разжег отдельный небольшой костер под кедром, разделся и крепко уснул. Ночь была холодная. Забылись в тяжелом сне. Ветерок, не переставая, гулял по тайге. Он то бросался на юг и возвращался оттуда с теплом, то вдруг, изменив направление, улетал вверх по реке и приносил с собой холод. Левка и Черня зверя держат, - повторил тот же голос. Я вскочил, торопливо натянул верхнюю одежду и, отойдя от костра, прислушался. Злобный лай доносился из соседнего ложка.
He было сомнения: Левка и Черня были возле зверя. Но какого? Порой до слуха доносился не лай, а рев и возня, и тогда казалось, что собаки схватились "врукопашную". Медведей, как хищников, отстреливали без разрешения. Прокопий заткнул за пояс топор, перекинул через плечо бердану и стал на лыжи. Предутреннее небо чертили огнистые полоски падающих звезд. От костра в ночь убегали черные тени деревьев. Мы торопливо подвигались к ложку.
За небольшой возвышенностью впереди показалось темное пятно. Это небольшим оазисом рос ельник среди погибшего леса. Оттуда-то и доносился лай, по-прежнему злобный и напряженный. Задержались на минуту, чтобы определить направление ветра. Не спугнуть бы зверя раньше, чем увидим! Потом правой вершиной обошли ложок и спустились к ельнику против ветра. Высоко над горизонтом повисла зарница, предвестница наступающего утра. Вокруг все больше и больше светлело.
Подвинулись еще вперед, к самому ельнику. Мысль, зрение и слух работали с невероятным напряжением. Зашатайся веточка, свались пушинка снега - все это не ускользнуло бы от нашего внимания. Пожалуй, в зверовой охоте минуты скрадывания самые сильные. Их всегда вспоминаешь с наслаждением. Делаем еще несколько шагов. Вот и край небольшого ската, но и теперь в просветах ельника никого не видно. Минуты напряжения сразу оборвались.
Совсем близко за колодой лаяли Левка и Черня. Мы скинули ружья и начали спускаться к собакам. Те, увидев нас, стали еще более неистовствовать. Тесня друг друга, они с отчаянным лаем подступали к небольшому отверстию под корнями нетолстой ели. Я повернул к ним лыжи и хотел заглянуть под корпи, как вдруг собаки отскочили в сторону, отверстие, увеличиваясь, разломилось, и из-под нависшего снега вырвался черный медведь, показавшийся мне в этот момент невероятно большим. Почти бессознательно я отпрыгнул в сторону, одна лыжа сломалась, и мне с трудом удалось удержать равновесие. Крик Днепровского заставил меня оглянуться. Зверь мгновенным наскоком сбил Прокопия с ног и, подобрав под себя, готов был расправиться с ним, но в этот почти неуловимый момент Левка и Черня вцепились в медведя зубами.
Он с ревом бросился на собак. Те отскочили в разные стороны, и медведь снова кинулся на Днепровского.
Он поделился своими впечатлениями со старым саами.
В самом деле, как живут люди в жарких странах? Это заинтересовало любознательного юношу. В апреле следующего года он приехал на юг, разыскал наши палатки в далекой Муганской степи Азербайджана.
Трофим хотел познакомиться со страной жаркого солнца. Затем у него зародилась дерзкая мысль побывать в далекой Сибири, там, "где золото роют в горах"; на побережье Охотского моря. Желаниям не было конца.
С тех пор прошло много лет. Жизнь Трофима Васильевича слилась неразрывно с жизнью нашей экспедиции. Быть первым на вершине пика, бродить бурные горные потоки, терпеливо переносить лишения, жить трудом и борьбой - вот какими качествами отличался этот человек.
В нем будто уживались два Трофима: в лагере он скромный, застенчивый, большой шутник, всегда готовый к услугам; в походе же беспощадный, верткий, волевой, способный удивить любого смельчака. Сбылась мечта полуграмотного парнишки из пензенской деревни - он стал путешественником! Теперь Трофим Васильевич выполняет работу инженера.
Он видел не только тундру и страну горячего солнца. За его плечами угрюмая приохотская тайга, суровые Баргузинские гольцы, узорчатые гребни Тункинских Альп, а впереди, как и всех нас, его ждут малоисследованные горы Восточного Саяна. Шальной ветер, прорвавшийся из темных дебрей мертвого леса, вернул меня к действительности.
Окружив костер, крепко спали мои спутники. На краю подстилки лежал Шайсран Самбуев, отбросив голые ноги на снег. Добрый и покладистый характер бурята был хорошо известен нашим собакам Левке и Черне.
Это они вытеснили его с постели и, растянувшись на ней, мирно спали. Я подложил в огонь недогоревшие концы дров. Треск костра разбудил дремавшего дежурного.
Он встал, громко зевнул и ушел к лошадям. Я залез в спальный мешок и, согревшись, уснул. Но спал не долго.
Внезапно в лагере поднялась суета. Люди в панике хватали вещи и исчезали в темноте. Конюхи отвязывали лошадей и с криком угоняли их на середину поляны.
С востока надвигались черные тучи. Они ползли, касаясь вершин деревьев. Воздух переполнился невероятным шумом, в котором ясно слышались все усиливающиеся удары.
Я бросился к людям, но не успел сказать и слова, как налетел ветер и деревья вдруг закачались, заскрипели, а некоторые стали с треском падать на землю. Лошади сбились в кучу и насторожились. Все молчали, а ветер крепчал и скоро перешел в ураган.
От грохота и шума, царивших вокруг нас, создавалось впечатление, будто между бурей и мертвым лесом происходила последняя схватка. И, отступая, лес стонал, ломался, падал. Прошло всего несколько минут, как мощные порывы ветра пронеслись вперед, оставляя после себя качающуюся тайгу.
И долго слышался удаляющийся треск падающих деревьев. Мы не успели прийти в себя и достать из-под обломков леса оставшиеся у костра вещи, как в воздухе закружились пушинки снега. Они падали медленно, но все гуще и гуще.
К утру на небе не осталось ни одного облачка. Медленно появилось солнце, освещая безрадостную картину мертвой тайги. Выпавший снег прикрыл следы ночного урагана.
Мы тронулись в путь. Под ногами похрустывал скованный ночным морозом снег. Лошади, вытянувшись гуськом, шли навстречу наступающему дню, и снова мы услышали ободряющий голос Днепровского: - Ну ты, Бурка, шевелись!
К полдню дорога снова размякла. Бедные лошади! Сколько мучений принес им этот день.
Они беспрерывно проваливались в глубокий снег, то и дело приходилось вытаскивать их и переносить на себе вещи и сани. Можно представить себе нашу радость, когда еще задолго до захода солнца мы увидели ледяную гладь Можарского озера! На противоположной стороне, там, где протока соединяет два смежных водоема, показалась струйка дыма.
Это была Можарская рыбацкая заимка. Лошади, выйдя на лед, прибавили шагу, и скоро послышался лай собак. Нас встретил рослый старик с густой седой бородой.
Он подошел к переднему коню, отстегнул повод и стал распрягать. Дед Родион был рыбаком в Черемшанском колхозе. Люди расположились в поставленных на берегу палатках, а вещи сложили под навес, где хранились рыбацкие снасти.
Хозяин предложил мне и Трофиму Васильевичу поселиться в избе. Это было старое зимовье, стоявшее на пригорке у самого обрыва. Когда мы вошли - уже вечерело.
Тусклый свет, падающий из маленького окна, слабо освещал внутренность помещения. Зимовье разделено дощатой стеной на кухню и горницу. В первой стоял верстак, висели сети, починкой которых занимались жена и дочь рыбака.
Горница содержалась в такой чистоте, будто в ней никто и не жил. Пол, столы, подоконники зимовья добела выскоблены, как это принято в Сибири. Все остальное носило отпечаток заботливой хозяйской руки.
Через полчаса горница была завалена чемоданами, свертками постелей и различными дорожными вещами. Нам предстояло прожить на зимовье несколько дней, перепаковать груз, приспособив его к дальнейшему пути, и обследовать район, прилегающий к Можарскому озеру. Хозяйка подала ужин: на большой сковородке сочные, изжаренные на масле с луком, свежие сиги.
Не обошлось без стопки водки - с дороги положено! Сиг, как известно, рыба вкусная, а тут еще и приготовлен он был замечательно, по-таежному. Старик повеселел, стал разговорчивее, а хозяйка, видя, что ужин может затянуться, налаживала вторую сковородку рыбы.
Штурм первой вершины С нартами по тайге. Попытка выйти на вершину Козя. Обвал, Сон под кедром.
Черня - верный друг Зудов делает надью. Белка предвещает погоду. Утро на глухарином току Под тенью вековых пихтачей дремало Можарское озеро.
Природе угодно было образовать его у подножья Саянских гор на самой границе с равниной. Оно состояло из трех водоемов, как близнецы, похожих друг на друга, и соединенных между собой неширокими протоками. Величавый голец Козя, круто спадая к озеру, питал его бесчисленными ручьями.
Они зарождались по узким щелям гольца у снежных лавин и надувов и, переливаясь по камням, с шумом бежали все лето. А сам голец, неподвижный, как страж, веками стоит у Можарского озера, охраняя его от восточных ветров и снежных буранов. На крутом берегу, там, где протока соединяет два южных водоема озера, с давних лет приютилась заимка из нескольких избушек, старых, сгорбленных и почерневших от времени.
Жители заимки, колхозники-рыбаки, лето и зиму ловили на озере сигов, щук и окуней, осенью добывали кедровые орехи, весною занимались птичьим промыслом. Много в это время сбивается на озерах перелетных птиц. Малоезженная дорога, по которой мы добрались до Можарской заимки, у озер кончается.
Дальше, на сотни километров мы должны были сами прокладывать себе проход, вначале через мертвую тайгу, а дальше сквозь дебри первобытного леса, по диким ущельям и белогорьям. Первая задача - перебросить весь груз на реку Кизир, которая должна была служить нам главной магистралью для захода в центр Восточного Саяна. Но путь до реки завален глубоким снегом и переплетен буреломом, через который лошадям ни за что не пройти, даже без вьюков.
Они пойдут на Кизир позже, когда растает снег и можно будет прорубить тропу. Груз же до реки мы должны были перебросить на нартах не иначе, как запрягшись в них сами. Другого выхода не было.
С утра Пугачев с товарищами приступил к поделке нарт. Они должны были перепаковать весь груз, приспособив его для переброски на узких нартах. Заимка оживилась людским говором да стуком топоров.
Нужно было торопиться и до распутицы перебраться на реку. Я с Днепровским и Лебедевым приступили к обследованию района озер и прилегающей к ним низины. На лыжах, с котомками за плечами, мы несколько дней бродили по мертвой тайге, сплошь покрывающей низину.
Какая неизгладимая печаль лежала на погибших деревьях. Но жизнь уже делала робкую попытку изменить своим пробуждением мертвый пейзаж: кое-где сквозь завал пробивалась тонкая поросль лиственничного леса, пришедшего на смену хвойной тайге. Помимо трех Можарских водоемов здесь расположена большая группа озер.
Самое крупное из них озеро Тиберкуль, значительно меньше Спасское, Семеновское, Варлаама озеро, Малый Тиберкуль и множество безымянных озерцов. Нижняя часть озер окружена плоскими горами, покрытыми мертвым пихтовым лесом, и только вдоль берегов водоемов узкой полоской зеленели кедры да ели. Северная же группа озер расположена по заболоченной, малопроходимой всхолмленной низине.
По мнению геологов, вся эта группа крупных и мелких озер - ледникового происхождения. Большая часть из них образовалась в результате выпахивания ледником довольно глубоких впадин и подпруживания их моренами. Следы действия ледников, некогда сползавших c западных склонов гольца Козя, хорошо сохранились на озере Тиберкуль в виде обточенных валунов и торчащих на поверхности водоема "бараньих лбов" отшлифованных скал.
Вернувшись через несколько дней с обследования, мы застали своих товарищей готовыми идти дальше. Но прежде чем покинуть заимку, нужно было построить геодезический пункт на вершине гольца Козя. Днепровский с Кудрявцевым отправятся на поиски прохода к Кизиру, а остальные пойдут со мною на голец.
Итак, мы покидали избушку гостеприимного рыбака. Нарты загружены цементом, песком, железом, продуктами, снаряжением. Светало Яснее вырисовывались контуры гор границы леса и очертание водоемов.
Словно выточенный из белого мрамора, за озером виднелся голец Козя. Его тупая вершина поднялась в небе, заслоняя собою свет наступающего дня. Караван тронулся в путь.
Груженые нарты легко сползали по отполированной поверхности озера. Теперь наше шествие представляло довольно странное зрелище. Часть людей была впряжена в длинные узкие сани, а другие помогали, подталкивали их сзади.
Вытянувшись гуськом, мы перешли озера и углубились в лес. Впереди, радуясь теплому дню, бежали собаки - Левка и Черня. В тайге от солнца размяк снег.
Хрустнула под лыжами настывшая за ночь корка - наст. Глубоко врезались в плечи лямки. Нарты стали проваливаться, мы шли все медленнее.
К десяти часам подошли к Тагасуку. Река уже очистилась ото льда, и ее русло было заполнено мутной водою. Нечего было и думать перейти ее вброд.
Мы дружно взялись за топоры. С грохотом стали валиться на воду высокие кедры. Немало их унесло течением, пока нам удалось, наконец, наладить переправу.
Миновал полдень, когда мы снова впряглись в нарты, но не прошли и полкилометра, как попали в бурелом. Пришлось делать обходы, лавируя между деревьями, валявшимися всюду с вывернутыми корнями. Иногда мы попадали в такую чащу, где каждый метр пути приходилось расчищать топором.
А тут, как на грех, нарты стали еще больше грузнуть в размякшем снегу, цепляться за сучья упавших деревьев и ломаться. Вытаскивая нарты, мы рвали лямки, падали сами и скоро выбились из сил. А конца бурелому не видно!
Самым разумным было - остановиться на ночевку и произвести разведку, но поблизости не было подходящего места. Вокруг нас лежал сплошным завалом мертвый лес, поросший пихтовой чащей. Мы продолжали медленно идти, надеясь, что вот-вот бурелом кончится, но только вечером вырвались из его плена.
Как только люди увидели группу зеленых деревьев, сиротливо стоящих среди сухостойного леса, сразу свернули к ним. Все принялись таскать дрова, готовить хвою для постелей, и скоро на расчищенной от снега поляне затрещал костер. Пока варили суп, успели высушиться.
Ужинали недолго и через час, прижавшись друг к другу, уснули. Но отдохнуть не удалось. Те, кому приходилось, путешествуя по тайге, коротать ночи у костра, знают, что не у всякого костра можно Уснуть.
Из всех пород леса пихтовые дрова пользуются самой плохой славой. В ту памятную ночь мы вынуждены были жечь именно пихту, за неимением других дров. Люди, боясь спалить одежду, ложились поодаль от костра.
Но холод заставлял их придвигаться ближе к огню. Искры дождем осыпали спящих. Они то и дело вскакивали, чтобы затушить загоревшуюся от искры фуфайку, брюки или постель.
Пришлось назначить дежурного, но времени для сна оставалось немного. Вот уже повар Алексей Лазарев загремел посудой. Это была верная примета наступающего утра.
Медленно багровел восток. Меркли звезды. На деревьях, окружавших бивак, на нартах, на постелях лежал густой серебристый иней.
В величественном покое и тишине всходило солнце. Алмазным блеском вспыхивал снег. Где-то далеко-далеко одиноко токовал глухарь.
Бросив на месте ночевки нарты и нагрузившись котомками, мы сразу после завтрака покинули табор. Путь наш начался с подъема на первый отрог гольца. Склоны отрога также были завалены упавшим лесом.
Впереди неторопливым шагом шел на подъем Михаил Бурмакин. Этот невысокий, коренастый человек обладал огромной силой. Его голова почти вросла в широкие плечи.
Длинные руки с сильными кистями и крепкие ноги не знали усталости. Он пришел к нам из приангарской тайги. Бурмакин отличался большой любознательностью, честностью и удивительной простотой.
Сейчас он не проявлял ни малейших признаков утомления. Под его собственной тяжестью и тридцатикилограммовым грузом, который он нес на спине, лыжи выгибались лучком, глубоко вязли в снег. Следом, уже по готовой, хорошо спрессованной лыжне, шел весь отряд.
А подъем становился чем дальше, тем круче. Правда, выбравшись на вершину отрога, мы сторицею были вознаграждены: перед нами расстилалась зеленая, живая тайга. Погибший лес остался позади.
Как же обрадовались мы этой перемене! Пространство, лежащее между нами и вершиной гольца, покрывало кедровое редколесье, мелкое и корявое. Но в нем была жизнь!
В воздухе улавливался запах хвои. У первых деревьев мы сели отдохнуть. Одни сейчас же принялись чинить лыжи, другие переобувались, а курящие достали кисеты и медленно крутили цыгарки.
Вдруг мы услышали крик кедровки и насторожились. Каким приятным показался нам ее голос после длительного безмолвия. Признаться, тогда кедровка сошла у нас за певчую птицу, так соскучились мы о звуках в мертвой тайге.
Даже повар Алексей, предпочитавший любой песне сопение своей трубки, и тот снял шапку и прислушался. А кедровка вовсе не собиралась ничего "выделывать" и твердила свое однообразное: - Да-а-ак, да-а-ак, да-а-ак... Такова уж ее песня.
После короткого перерыва двинулись дальше и в два часа дня были под вершиной гольца. На границе леса лагерем расположились у трех кедров, выделявшихся своей высотой. Люди, освободившись от тяжелых поняжек, расселись на снегу.
Нас окружал обычный зимний пейзаж. Внизу виднелись чаши стылых озер. Мертвую тайгу пронизывали стрелы заледеневших ключей, убегавших в синь далекого горизонта.
Снежный покров равнины грязнили пятна проталин и отогретых болот. Если там, внизу весна уже порвала зимний покров, то по отрогам гор лежал нетронутый снег. Апрельское солнце еще бессильно было пробудить природу от долгого сна.
Но теплый южный ветер уже трубил по щелям и дуплам старых кедрачей о приближающемся переломе. Пугачев, Лебедев, Самбуев и я остались под гольцом организовывать лагерь, а остальные спустились к нартам, чтобы утром вернуться к нам с грузом. До заката солнца времени оставалось много.
Мы поручили Самбуеву наготовить дров и сварить ужин, а сами решили сделать пробное восхождение на голец Козя. Покидая стоянку, я заметил далеко на севере над гольцом Чебулак тонкую полоску мутного тумана. Но разве могла она вызвать подозрение, когда вокруг нас царила тишина и небо было чистое, почти бирюзового цвета.
Не подумав, что погода может измениться, мы покинули лагерь. Черня увязался с нами. От лагеря метров через двести начинался крутой подъем.
Двухметровой толщей снег покрывал склоны гольца. Верхний слой был так спрессован ветрами, что мы легко передвигались без лыж. Но чем ближе к шапке гольца, тем круче становился подъем.
Приходилось выбивать ступеньки и по ним взбираться наверх. Оставалось уже совсем немного до цели, когда на нашем пути выросли гигантские ступени надувного снега. Мы разошлись в разные стороны искать проход.
Лебедев и Пугачев свернули влево, намереваясь достигнуть вершины гольца по кромке, за которой виднелся глубокий цирк, а я снежными карнизами ушел вправо. Около часа я лазил у вершины, и все безрезультатно, прохода не было. Размышляя, что делать дальше, я заглянул вниз - и поразился.
Ни тайги, ни отрогов не видно. Туман, как огромное море, хлынувшее вдруг из ущелий гор, затопил все земные контуры. Темными островками торчали лишь вершины гор.
Это было необычайное зрелище! Мне казалось, что мы остались одни, отрезанные от мира, что не существует больше ни нашего лагеря с Самбуевым, ни Можарского озера, ни Саяна. Все сметено белесоватым морем тумана.
Я испытывал неприятное состояние одиночества, оторванности. Неожиданно на северном горизонте появились черные тучи. Они теснились над макушками гольцов, как бы ожидая сигнала, чтобы рвануться вперед.
Потускневшее солнце, окаймленное оранжевым кругом, краем своим уже касалось горизонта. Погода вдруг изменилась. Налетел ветер и яростно набросился на лежащий внизу туман.
Всколыхнулось серое море. Оторванные клочья тумана вздымались высоко и там исчезали, растерзанные ветром. Зашевелились северные тучи и, хмурясь, заволокли небо.
Приближался буран. Нужно было немедленно возвращаться. Я начал спускаться вниз, но не своим следом, как следовало бы, а напрямик.
Скоро снежный скат оборвался, и я оказался у края крутого откоса. Идти дальше по откосу казалось опасным, тем более, что не было видно, что же пряталось там, внизу, за туманом. А ветер крепчал.
Холод все настойчивее проникал под одежду, стыло вспотевшее тело. Нужно было торопиться. Я шагнул вперед, но, поскользнувшись, сорвался с твердой поверхности надува и покатился вниз.
С трудом задержался на небольшом выступе, стряхнул с себя снег и. За выступом отвесной стеной уходил в туман снежный обрыв. Справа и слева чуть виднелись рубцы обнаженных скал, круто спадавших в черную бездну.
Куда идти? И тут только я понял, что попал впросак. А время бежало.
Уже окончательно стемнело. Пошел снег. Разыгрался буран.
Все вокруг меня взбудоражилось, завертелось, взревело.
Сознание, что ровно год будешь вне сферы канцелярских влияний и ровно год тебя не будут беспокоить предписаниями и телефонами, создает душевное равновесие. Чувствуешь себя свободным; за работу принимаешься с удовольствием и сам себе удивляешься, откуда берется энергия. Мы имели отдельный вагон, прицепленный к концу поезда.
Нас никто не стеснял, и мы расположились как дома. День мы провели в дружеской беседе, рассматривали карты и строили планы на будущее. Погода была пасмурная. Дождь шел не переставая.
По обе стороны полотна железной дороги тянулись большие кочковатые болота, залитые водой и окаймленные чахлой растительностью. В окнах мелькали отдельные деревья, телеграфные столбы, выемки. Все это было однообразно. День тянулся долго, тоскливо.
Наконец стало смеркаться. В вагоне зажгли свечи. Утомленные хлопотами последних дней, убаюкиваемые покачиванием вагона и ритмическим стуком колес, все очень скоро уснули. На другой день мы доехали до станции Шмаковка.
Отсюда должно было начаться путешествие. Ночью дождь перестал, и погода немного разгулялась. Солнце ярко светило. Смоченная водой листва блестела, как лакированная.
От земли подымался пар… Стрелки встретили нас и указали нам квартиру. Остаток дня прошел в разборке имущества и в укладке вьюков. Следующий день, 18 мая, был дан стрелкам в их распоряжение. Они переделывали себе унты, шили наколенники, приготовляли патронташи — вообще последний раз снаряжали себя в дорогу.
Вначале сразу всего не доглядишь. Личный опыт в таких случаях — прежде всего. Важно, чтобы в главном не было упущений, а мелочи сами сгладятся. Пользуясь свободным временем, мы вместе с П.
Рутковским пошли осматривать окрестности. В этом месте течение реки Уссури чрезвычайно извилистое. Если ее вытянуть на карте, она, вероятно, заняла бы вдвое более места. Нельзя сказать, чтобы река имела много притоков: кружевной вид ей придают излучины.
Почти все реки Уссурийского края имеют течение довольно прямое до тех пор, пока текут по продольным межскладочным долинам. Но как только они выходят из гор на низины, начинают делать меандры [37]. Тем более это удивительно, что состав берегов всюду один и тот же: под дерном лежит небольшой слой чернозема, ниже — супесок, а еще ниже — толщи ила вперемежку с галькой. Я думаю, это можно объяснить так: пока река течет в горах, она может уклоняться в сторону только до известных пределов.
Благодаря крутому падению тальвега [38] вода в реке движется быстро, смывает все, что попадается ей на пути, и выпрямляет течение. Река действует в одно и то же время и как пила и как напильник. Совсем иное дело на равнине. Здесь быстрота течения значительно уменьшается, глубина становится ровнее, берега однообразнее.
При этих условиях немного нужно, чтобы заставить реку изменить направление, например случайное скопление в одном месте глины или гальки, тогда как рядом находятся рыхлые пески. Вот почему такие «кривуны» непостоянны: после каждого наводнения они изменяются, река образует новые колена и заносит песком место своего прежнего течения. Очень часто входы в старые русла закупориваются, образуются длинные слепые рукава, как в данном случае мы видим это на Уссури. Среди наносов реки много глины.
Этим объясняется заболоченность долины. Лето 1906 года было дождливое. Всюду по низинам стояла вода, и если бы не деревья, торчащие из луж, их можно было бы принять за озера. От поселка Нижне-Михайловского до речки Кабарги болота тянутся с правой стороны Уссури, а выше к селу Нижне-Романовскому Успенка — с той и другой стороны, но больше с левой.
Здесь посреди равнины подымаются две сопки со старыми тригонометрическими знаками: северная высотой в 370 м , называемая Медвежьей горой, и южная в 250 м , имеющая китайское название Хандодинза-сы [39]. Между этими сопками находятся минеральные Шмаковские ключи. На северо-востоке гора Медвежья раньше, видимо, соединялась с хребтом Тырыдинза [40] , но впоследствии их разобщила Уссури. Среди уссурийских болот есть много релок [41] с хорошей, плодородной землей, которыми и воспользовались крестьяне для распашек.
В 5 км от реки на восток начинаются горы. Ту древесную растительность, которую мы видим теперь в долине Уссури, лесом назвать нельзя. Эта жалкая поросль состоит главным образом из липы, черной и белой березы и растущих полукустарниками ольхи, ивняка и, наконец, раскидистого кустарника, похожего на леспедецу. Почерневшие стволы деревьев, обуглившиеся пни и отсутствие молодняка указывают на частые палы.
Около железной дороги и быть иначе не может. Цветковые растения растут такой однообразной массой, что кажется, будто здесь вовсе нет онкологических сообществ. То встречаются целые площади, покрытые только одной полынью, то белым ползучим клевером, то тростниками, то ирисом, ландышами и т. Благодаря тому, что кругом было очень сыро, релки сделались местом пристанища для различного рода мелких животных.
На одной из них я видел 2 ужей и 1 копьеголовую ядовитую змею. На другой релке, точно сговорившись, собрались грызуны и насекомоядные: красные полевки, мышки-экономки и уссурийские землеройки. В стороне от дороги находился большой водоем. Около него сидело несколько серых скворцов.
Эти крикливые птицы были теперь молчаливы; они садились в лужу и купались, стараясь крылышками обдать себя водой. Вблизи возделанных полей встречались ошейниковые овсянки. Они прыгали по тропе и близко допускали к себе человека, но, когда подбегали к ним собаки, с шумом поднимались с земли и садились на ближайшие кусты и деревья. На опушке леса я увидел еще какую-то маленькую серенькую птицу.
Рутковский убил ее из ружья. Это оказалась восточноазиатская совка, та самая, которую китайцы называют «ли-у» и которая якобы уводит искателей женьшеня от того места, где скрывается дорогой корень. Несколько голубовато-серых амурских кобчиков гонялись за насекомыми, делая в воздухе резкие повороты. Некоторые птицы сидели на кочках и равнодушно посматривали на людей, проходивших мимо них.
Когда мы возвратились на станцию, был уже вечер. В теплом весеннем воздухе стоял неумолкаемый гомон. Со стороны болот неслись лягушечьи концерты, в деревне лаяли собаки, где-то в поле звенел колокольчик. Завтра в поход.
Что-то ожидает нас впереди? Работа между участниками экспедиции распределялась следующим образом. Гранатмана было возложено заведование хозяйством и фуражное довольствие лошадей. Мерзлякову давались отдельные поручения в сторону от главного пути.
Этнографические исследования и маршрутные съемки я взял на себя, а Н. Пальчевский направился прямо в залив Ольги, где в ожидании отряда решил заняться сбором растений, а затем уже присоединиться к экспедиции и следовать с ней дальше по побережью моря.
Шибанова академическая условность композиции и сдержанность характеристик персонажей сочетаются с любовной обрисовкой крестьянского быта. Чайковского, можно приобрести во всех кассах Московской государственной академической филармонии. По контексту подразумевается ЗЛОЙ. ЖИВОЙ — обладающий жизнью.
Дерсу Узала (сборник) читать онлайн - Владимир Арсеньев
В течение этого времени фрегат, со сломанным рангоутом и заметными постороннему взгляду очагами возгорания, продолжал вести огонь. 1. Лошадь напрягала все силы, стараясь пр. одолеть течение. (Арс.). Всеми силами я старалась отогнать от себя эту мысль, успокоиться. Ранд изо всех сил старался прислушиваться и даже порой вставлял словечко-другое, но беседа требовала таких усилий. Двигаться надо! Она напрягала все силы. И так стояли они, будто обнявшись.
Колесо Времени. Книги 1-14
И Ранд не осмеливался ни одну из них спросить об этом. Он боялся, что они здесь с целью укротить его. И боюсь, что они здесь вовсе не за этим, как с неохотой он признался себе. Свет, я не знаю, что пугает меня больше! Свет, я не хочу иметь ничего общего с этим. Клянусь, я никогда ее не трону! Вздохнув, юноша вдруг понял, что отряд Айз Седай уже вступил в городские ворота. Яростно закружился ветер, морозными порывами обращая капли пота в льдинки, от шума ветра трубы звучали затаенным ехидным смехом; Ранду почудился в воздухе сильный запах раскопанной могилы. Моей могилы - если я останусь тут. Сграбастав свою рубашку, он скатился по лестнице и бросился бежать. Туда и сюда чуть ли не бегом носились слуги в черно-золотом, озабоченные тем, чтобы приготовить для гостей покои, или тем, чтобы доставить распоряжения на кухни; то и дело кто-то из них сокрушался и вздыхал, что им не успеть приготовить все для столь значительной особы, раз они не были своевременно предупреждены.
Темноглазые воины, с обритыми головами, за исключением пучка волос, перевязанного кожаным ремешком, не бежали, но спешка подталкивала их в спину, а лица сияли от возбуждения, обычно приберегаемого для битвы. Кое-кто из солдат заговаривал с торопящимся по коридору Рандом. Да покровительствует мир твоему мечу! Торопишься переодеться? Наверно, тебе захочется выглядеть получше, когда тебя представят Престолу Амерлин. Будь уверен, она захочет увидеть тебя и твоих друзей, да и женщин тоже. Ранд бегом направился к широкой лестнице, по которой могли свободно пройти в ряд двадцать человек и которая вела наверх, на мужскую половину. Должно быть, из-за Морейн Седай и вас, южан, а? Из-за чего же еще? У дверей в мужскую половину, широких, окованных железом, теперь распахнутых настежь, толпились мужчины с кисточками волос на макушках и приглушенно переговаривались о прибытии Амерлин.
От множества голосов в коридоре висело монотонное гудение. Амерлин здесь. Прибыла ради тебя и твоих друзей, наверное. Мир, что за честь для вас! Она редко покидает Тар Валон, а в Пограничные Земли ни разу не приезжала на моей памяти... Ранд отвечал немногословно. Ему нужно умыться. Найти чистую рубашку. На разговоры мало времени. Они понимающе кивали и пропускали юношу.
Никто из них не знал сути происходящего, за исключением того, что он со своими друзьями путешествовал вместе с Айз Седай, что двое из его друзей - женщины, собирающиеся отправиться в Тар Валон обучаться на Айз Седай, но слова мужчин ранили, вонзаясь в душу, словно шайнарским солдатам было известно все. Она прибыла сюда из-за меня. Ранд вихрем промчался через мужскую половину, ворвался в комнату, в которой жил вместе с Мэтом и Перрином... В комнате оказалось полно женщин в черно-золотом, все сосредоточенно занимались своим делом. Помещение было небольшим, а с такими окнами - пара высоких узких бойниц для стрел, - выходившими в один из внутренних двориков, комната ничуть не казалась просторнее. Три кровати на выложенных черно-золотой плиткой возвышениях, в ногах каждой - сундук, еще три простых стула, умывальник у двери, а в углу громоздится высокий широкий гардероб. Восемь женщин в комнате походили на рыб в садке. Женщины едва взглянули на Ранда и продолжали выгребать из шкафа его одежду - а заодно и Мэтову, и Перринову - и заменяли ее новой. Все обнаруженное в карманах выкладывалось на крышки ларей, а старая одежда была небрежно, будто ненужное тряпье, связана в узлы. Одна из женщин фыркнула, просунув палец сквозь прореху в рукаве его единственной куртки, потом кинула ее в кучу на полу.
Другая женщина, черноволосая, с большой связкой ключей на поясе, обернулась к Ранду. Это была Элансу - шатайян крепости. Он считал эту узколицую женщину домоправительницей - хотя дом, что она вела, был крепостью, и не один десяток слуг исполнял ее приказания. Так что, чем меньше вы будете путаться под ногами, - твердо добавила она, - тем скорее мы с этим закончим. Не многие мужчины смогли бы выдержать натиск шатайян, когда та хотела что-то сделать по-своему, - поговаривали, даже Лорд Агельмар, бывало, пасовал перед ней, - и она совершенно не ожидала каких-то неприятностей от молодого парня, который по возрасту годился ей в сыновья. Ранд проглотил слова, которые уже крутились на языке, - на споры не было времени. В любую минуту за ним могла послать Престол Амерлин. Пожалуйста, передайте мою благодарность Леди Амалисе и скажите ей, что я готов служить ей душой и телом. Вплоть до ниточки. Белье тоже.
Пара женщин искоса стрельнули глазами на юношу. К дверям никто даже и шага не сделал. Ранд, чтобы не рассмеяться истерично, прикусил себе щеку. В Шайнаре многие обычаи отличались от того, к чему он привык, и было такое, к чему он никак не сумел бы приспособиться, живи он тут вечно. Купался он теперь в тихие предутренние часы, когда большие, выложенные плиткой бассейны были пусты, после того как обнаружил, что в любой момент рядом с ним в воду могла забраться женщина это могла оказаться судомойка или сама Леди Амалиса, сестра Лорда Агельмара, - в Шайнаре купальни были единственным местом, где не существовало ни титулов, ни разницы в положении , надеясь, что он потрет ей спину в обмен на такую же услугу, и спрашивая, отчего у него такое красное лицо, не сгорел ли он случаем на солнце. Вскоре они поняли, о чем говорит краска на его лице, и не было в крепости женщины, которую, по-видимому, не очаровало бы смущение этого парня. Через час я могу оказаться мертвым или чего похуже. Ранд громко откашлялся. Честное слово. Одна из женщин тихонько хихикнула, даже губы Элансу дрогнули, но шатайян кивнула и жестом указала остальным забрать связанные узлы.
Она уходила последней и в дверях, приостановившись, прибавила: - И сапоги тоже. Морейн Седай сказала - все. Ранд открыл было рот, но потом захлопнул. Но если для того, чтобы шатайян оставила его одного и дала ему шанс уйти, нужно отдать сапоги, то он готов на такую жертву, он готов отдать ей все, чтобы ей еще не вздумалось бы попросить. У него и так нет времени. Да, конечно. Ранд закрыл дверь, буквально выталкивая Элансу из комнаты. Оставшись один, он бухнулся на кровать и принялся стаскивать сапоги - они были вполне хорошими: кожа, немного потертая, кое-где потрескалась, но носить их еще можно, крепкие и в самый раз по ноге, - затем торопливо разделся, бросив все в кучу на сапоги, и, так же торопясь, ополоснулся в тазу. Вода обожгла холодом; на мужской половине вода всегда была ледяной. У гардероба были три широкие дверцы, украшенные по-шайнарски незатейливой резьбой, напоминающей вереницы водопадов и озер между скал.
Распахнув центральную створку, Ранд на минуту оторопел при виде того, что заменило ту немногую одежду, которую он принес с собой. Дюжина кафтанов и курток с высоким воротником, из лучшей шерсти, скроенные не хуже, чем те, что Ранду доводилось видеть на плечах купцов или лордов, богато расшитые, как праздничные одежды. Целая дюжина! По три рубашки к каждой куртке - льняные и шелковые, с широкими рукавами и плотными манжетами. Два плаща. Два, когда он всю жизнь обходился всего одним! Один плащ был из обыкновенной толстой шерсти темно-зеленого цвета, другой - густо-голубой, с жестким воротником-стойкой, украшенный вышитыми золотом цаплями... Будто неуверенные в том, что чувствуют, пальцы коснулись вышитого змея, свернувшегося чуть ли не кольцом, но змея с четырьмя лапами и золотой львиной гривой, в золотой и темно-красной чешуе, каждая лапа оканчивалась пятью золотыми когтями. Рука Ранда отдернулась, словно обжегшись. Помоги мне Свет!
Сделала ли это Амалиса, или Морейн? Многие ли видели это? Многие ли знают, что это такое, что оно значит? Один - уже будет слишком много. Чтоб я сгорел, она вовсю старается, чтобы меня убили. Проклятая Морейн даже разговаривать со мной не желает, а теперь подарила мне проклятую красивую одежду, чтобы я в ней и умер! От легкого скрипа двери Ранд чуть из шкуры своей не выскочил. Вероятно, мне было бы лучше... Раздался скрип - словно бы она пыталась повернуть ручку двери. Вздрогнув, Ранд понял, что он все еще голый.
Не входите! Ранд открыл ее лишь настолько, чтобы сунуть узел в руки шатайян. Элансу постаралась заглянуть в приоткрытую дверь. Может быть, мне лучше просто заглянуть и удостовериться... Он плечом надавил на дверь, захлопнув ее перед носом Элансу, и услышал с той стороны смех. Ворча, Ранд торопливо одевался. Он не мог допустить, чтобы у кого-нибудь нашелся предлог войти к нему. Серые штаны оказались более облегающими, чем те, что были ему привычны, но все равно удобными, а рубашка, с пышными рукавами, сияла белизной, которая вполне удовлетворила бы любую хозяйку в Эмондовом Лугу в день старки. Высокие, по колено, сапоги пришлись впору, да так, будто он их носил целый год. Ранд надеялся, что причиной тому искусство сапожника, а не Айз Седай.
Вся одежда, если ее сложить, наверняка бы образовала кучу высотой с Ранда. Но юноша уже привык к роскоши чистых рубашек, к тому, что не нужно носить штаны день за днем, пока от пота и грязи они не становились такими же жесткими, как и сапоги, а потом надевать и надевать их опять. Ранд достал из ларя седельные сумки и, что смог, запихал в них, потом с неохотой расстелил на постели причудливый плащ и набросал на него еще несколько рубашек и штанов. Свернутый опасным знаком внутрь и затянутый веревкой так, чтобы его можно было бы повесить на плечо, плащ немногим отличался от узлов, что несли с собой парни, которых он встречал на дорогах. Через бойницы в комнату ворвался раскат фанфар - труб, приветствующих из-за городских стен, труб, откликающихся с крепостных башен. Как-то он видел, как женщины, ошибившись или разочаровавшись в узоре, распускали вышитое ими, и со стороны эта процедура непосильной не выглядела. Оставшуюся одежду - по правде говоря, большую ее часть - Ранд затолкал обратно в гардероб. Не нужно оставлять доказательства бегства, да в тому же такие, которые обнаружит первый же заглянувший в комнату после его ухода. По-прежнему хмурясь. Ранд опустился на колени возле своей кровати.
Выложенные плиткой помосты, на которые опирались ножки кроватей, представляли собой печи, где притушенный огонь, горя всю ночь, сохранял постель теплой даже в самую холодную ночь шайнарской зимы. В это время года ночи были холоднее, чем Ранд привык, но теперь хватало и одеяла. Открыв заслонку, он вытащил сверток, оставить который не мог. Юноша порадовался про себя, что Элансу не пришло в голову, что там кто-нибудь может хранить одежду. Водрузив узел на одеяла, он отвязал уголок и отогнул его. Плащ менестреля, вывернутый наизнанку, чтобы скрыть от чужих глаз сотни покрывающих его заплат, заплат всех вообразимых расцветок и размеров. Сам плащ был вполне плотным и целым, а по многоцветью заплат всегда безошибочно узнавался менестрель. Это плащ менестреля. Был когда-то плащом менестреля. Внутри узла сиротливо жались друг к другу два жестких кожаных футляра.
В большом хранилась арфа, к которой Ранд не прикасался. Арфа - не для неуклюжих фермерских пальцев, парень. В другом, узком и длинном, лежала украшенная золотой и серебряной гравировкой флейта, которой юноша, с тех пор как ушел из дома, не раз зарабатывал себе ужин и ночлег. На флейте его научил играть Том Меррилин - перед тем как погиб. Ранд, касаясь инструмента, всегда вспоминал менестреля, проницательные голубые глаза Тома, его длинные седые усы, то, как Том сует ему в руки свернутый плащ и кричит, чтобы он убегал. А потом Том побежал сам, кинжалы как по волшебству появились у него в руках, совсем как на представлении, и бежал он сразиться с Мурддраалом, что шел убивать Ранда и Мэта... С душевным трепетом Ранд вновь затянул узел. Он не был уверен, что верит в это. Во всяком случае, не так, как полагал, очевидно, Лан. В любом случае, даже не появись тут Престол Амерлин, ему уже давно было пора уходить из Фал Дара.
Натянув на себя отложенную куртку, - которая была густого, темно-зеленого цвета, напоминавшего ему о лесах в родных краях, о Тэмовой ферме в Западном Лесу, где он рос, о Мокром Лесе, где он учился плавать, - Ранд застегнул пояс с мечом, отмеченным знаком цапли, на другой бок повесил ощетинившийся стрелами колчан. Лук со снятой тетивой стоял в углу рядом с луками Мэта и Перрина - длинный, на две ладони выше юноши, посох. Ранд сам вырезал его вскоре после возвращения в Фал Дара, и кроме него лишь Лан и Перрин могли натянуть его. Просунув скатку одеял и новый плащ под петли на своих вьюках, он повесил узлы на левое плечо, забросил поверх них седельные сумки и взял лук. Оставить правую руку свободной, подумал Ранд. Заставить их думать, что я опасен. Может быть, кто-то так и решит. Дверь, скрипнув, отворилась, открыв взору почти опустевший коридор; один слуга в ливрее пронесся мимо, но он ограничился лишь тем, что бросил на Ранда мимолетный взгляд. Едва стремительные шаги стихли. Ранд выскользнул в коридор.
Он пытался идти естественной, небрежной походкой, но с седельными сумками на плече и узлами за спиной выглядел он тем, кем и был на самом деле - человеком, отправляющимся в дальний путь н не собирающимся возвращаться. Ранд прекрасно понимал, как выглядит со стороны, но поделать ничего не мог. Вновь взревели трубы, теперь, внутри крепости, звуча чуть глуше. Сегодня навряд ли Лорд Агельмар или же кто-то из его семьи решит прокатиться верхом, и в конюшне могут оказаться разве что двое-трое младших конюхов. Один вел в обход всей крепости, огибая личный сад Лорда Агельмара, потом по дальней стороне цитадели и через кузницу, теперь тоже наверняка опустевшую, и на конюшенный двор. Пока доберешься до лошади, уже сто раз успеют отдать распоряжения начать поиски. Другой путь был много короче: сначала через внешний крепостной двор-плац, где как раз сейчас вот-вот должна появиться Престол Амерлин, а в придачу к ней - дюжина или даже больше Айз Седай. При этой мысли кожу защипало; с него уж хватит Айз Седай на всю жизнь здравомыслящего человека. Одной и так хватило по горло. Все сказания твердят об этом, и он твердо знал это.
Но Ранд удивился, когда ноги понесли его к внешнему двору. Скорей всего, увидеть легендарный Тар Валон ему никогда не доведется - такого риска он себе позволить не мог ни теперь, ни когда-нибудь в будущем, - но можно напоследок одним глазком глянуть на Престол Амерлин до своего ухода. Все равно что повидать королеву. Нет ничего опасного в одном взгляде, да еще и издали. Останавливаться я не буду и уйду раньше, чем она успеет понять, что я был там. Ранд потянул тяжелую, окованную железными полосами дверь, ведущую во внешний двор цитадели, и шагнул в тишину. Народ густо усеивал дорожки для часовых по верху каждой стены - солдаты с хохолками на макушках, слуги в ливреях, челядинцы, еще не успевшие отмыться от грязи, все плотно прижатые друг к другу, на плечах у многих сидели дети, глядя поверх голов старших, другие ребятишки протискивались вперед, вытягивая шеи между колен и под локтями у взрослых. На галереях для лучников было не протолкнуться, они казались забитыми, будто бочки яблоками, даже в узких бойницах стен виднелись лица. Плотная людская масса окаймляла двор крепости еще одной стеной. Все в молчании смотрели и ждали.
Ранд протолкался вдоль стены, мимо выстроившихся по краям двора кузниц и мастерских оружейников - Фал Дара был крепостью, а не дворцом, несмотря на свои размеры и суровое великолепие, и все тут подчинялось одной цели, - тихо извиняясь перед людьми, которых ненароком задевал. Некоторые оборачивались сердито, кое-кто бросал вслед недоуменный взгляд на седельные сумки и узлы, но никто не нарушил тишины. Большинство же даже не удосужилось полюбопытствовать, кто это там мимоходом толкнул их. Поверх голов большей части собравшихся Ранд мог без труда наблюдать за происходящим во дворе крепости. Сразу за главными воротами, внутри цитадели, выстроилась шеренга мужчин, стоящих рядом со своими лошадьми. Юноша насчитал их шестнадцать. Ни у одного из них не было похожих доспехов или одинаковых мечей, и ни один не походил на Лана, но Ранд не сомневался, что все они - Стражи. Круглые лица, квадратные лица, узкие лица, у всех шестнадцати был такой облик, будто они видят то, что другим людям недоступно, слышат то, что другие услышать не могут. Стоя в непринужденных позах, они выглядели столь же смертоносно, как и волчья стая. Лишь одно у них было схоже: все, как один, носили меняющие цвета плащи, который Ранд впервые увидел на Лане, плащи, которые зачастую словно сливались с тем, что находилось позади.
Глядя сразу на стольких воинов в этих плащах, нельзя было сохранить ни легкое сердце, ни безмятежный вид. Впереди Стражей, в дюжине шагов от них, стояли, рядом со своими лошадьми, женщины, капюшоны их плащей были отброшены за спину. Теперь Ранд пересчитал их. Четырнадцать Айз Седай. Должно быть, они. Высокие и низкие, стройные и полные, смуглые и белокожие, волосы подстрижены коротко или нет, распущенные по плечам, свободно ниспадающие на спину или заплетенные в косы, одежды столь же различны, как и у Стражей, сколько женщин - столько же фасонов и цветов. Однако они тоже обладали сходством в одном - теперь, когда они стояли все вместе, оно стало явственным. Для женщин они выглядели лишенными всякого возраста. Издалека их можно было назвать молодыми, но, если подойти поближе, они, как знал Ранд, напоминали Морейн. Молодо выглядящие и в то же время нет, с гладкой кожей, но с лицами слишком зрелыми для столь юного возраста, глаза - знающие и повидавшие слишком многое.
И без того я слишком уже близко! Чтоб мне сгореть, надо было идти длинным путем! Ранд продолжал протискиваться к своей цели - к другой окованной железными полосами двери в дальнем конце двора, но оторвать взгляд от происходящего ему было не под силу. Невозмутимые Айз Седай игнорировали любопытствующих, все внимание обратив на паланкин, находящийся теперь в центре крепостного двора. Несущие его лошади вели себя так спокойно, будто их держали под уздцы конюхи, хотя возле паланкина стояла лишь одна женщина, лицо ее было лицом Айз Седай, и она не обращала на лошадей никакого внимания. Перед собой обеими руками она держала вертикально жезл, высотой в ее рост, на жезле, выше ее глаз, было насажено позолоченное пламя.
Ничего на свете текст. Бременские музыканты ничего на свете лучше нету текст. Зачем идти на работу картинки. Обезьяна идет на работу. Завтра надо на работу. Обезьяна по жизни прикол. Преодоление картинки цитаты. Ты всё сможешь преодолеть. Ты все выдержишь. Стихи о преодолении трудностей жизни. Правила конного спорта. Интересныефакте о конном спорте. Польза от верховой езды. Правила верховой езды. Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман. Чужая жена цитаты. Никто тебе не друг никто не враг но каждый учитель. А небо все точно такое как если бы ты не продался. Мяч брошенный с начальной скоростью. Баллистика задачи с решением. Скорость мяча брошенного под углом к горизонту. Бросок мяча под углом к горизонту. Кто добивается цели. Правильно поставленные цели в жизни. У каждого своя цель. Цели для счастливой жизни. Дружба вообще нужно ли это понятие чтобы лишний раз понять. Жизнь загадка которую надо уметь. Моих грехов разбор оставьте до поры вы оцените красоту игры. Может мне страну поменять. Каждая девушка мечтает. Каждая девушка мечтает что однажды. Я прошёл курс психотерапии теперь я адекватный. Каждый мужчина мечтает. Спиши предложения подчеркни грамматические основы предложений. Спишите предложения подчеркивая грамматические основы. Два предложения со словами ходить. Мотоциклист ехал 3 со средней скоростью. Мотоциклист едет со скро. Автомобиль едет со скоростью 2 км в час. Техника прыжка на лошади. Фазы прыжка лошади. Правильная техника прыжка на лошади. Максимальная высота прыжка лошади. Какую силу f надо приложить к вагону. Какую силу надо приложить к вагону стоящему на рельсах чтобы. Какие силы действующие на вагон. Какое усилие необходимо чтобы сдвинуть вагон. После прививки от Ковида. После 2 прививки. Вакцинация от коронавируса зачем. Если после первой прививки. Какие мышцы работают при верховой езде. Мышцы задействованные при верховой езде. Польза верховой езды. Польза конного спорта. Решение задач на скатывание с горки. Коэффициент трения с углом. Тело скатывается с горки. Коэффициент трения салазки по снегу. Электрическое поле задачи. Напряженность электрического поля на горизонтали. Движущийся с ускорением заряд. Задачи с 3 зарядами электрическое поле. Прочитайте спишите вставляя пропущенные буквы. Прочитайте спишите вставляя пропущенные буквы подчеркните. Белых в. Спишите Найдите в предложениях слова которые. Выписать из текста словосочетания. Выпиши из текста словосочетания. Выпишите словосочетание из текста. Выпишите из текста.
ЖИВОЙ — обладающий жизнью. Одевают кого-то, надевают одежду. Одевают кого-то, надевают что-то.
Густо и косо удар.. Галя шла по яблон.. Она от.. Яблоко от дыхания девоч.. На верху 2 какой то мальч.. Яблоки уже не пом.. Галя окликнула его. От неожида н,нн ост.. Запнулся о корень вскочил на ноги и пр.. Но если чуть чуть пр.. Это от з.. Серёжа сразу понял, что ягоды хват.. И сам наест.. Серёжа набрал к.. Неужели м.. Сергей прош.. Судя по р.. Серёжа быстро 2 ш.. В близи оз.. Серёжа охотно выпил из л.. Он плыл в верхн.. Тогда мальч.. Так здор.. А потом где нибудь на печк.. Дождь не истово б.. Две к.. Они подн.. А каких только д.. Тут можно было от.. Серёжа посм.. С не малым уд.. Влажные цв.. Он выбрался из не большой рощиц.. Колючие кусты постоя н,нн о ц.. Наконец к.. Каких тол.. К осе н,нн.. Но это не правда. Откуда тебе это извес.. Но ей не стоит волноват.. Если кто нибудь подойдя по ближе к забору останов.. Не задачливый прохожий вид.. Они покрыва.. Куст остро листн.. У краш.. Так и хочет.. Какое об.. Черешни в запущ.. У крыл.. Кругло щ.. Ра н,нн.. Днём у них зарделись щ.. Такие яг.. Если кто то хоть однажды проб.. Один, с румя н,нн ой щ.. Зачем тётя Мария тебе столько перс.. Ответ не сложный. Она соб.. У «ведёрной сливы» кож.. Тётя всегда вар.. Даже дес.. Я половину бледн з.. Но и крупное ябл.. Например, райские яблоч.. Они с к.. Румя н,нн ые ябл.. Какая чудес.. Небо чистое, словно оно умыто и пр.. Сегодня в т.. Осе н,нн яя ярмарка важное событие для сел.. Им хоч.. Вот на пр.. На засолку такие не пойдут. Не тор.. Это не выдум.. Старые пр.. Он прот.. У меня была много летн.. Однажды ч.. Ты не ошиба.. Он подход.. Отец вн.. Отец отлич.. Моя страсть к скрипк.. От туда до темна 2 л.. В этом дом.. Все его дети игра.. Кое кто из р.. Мальчик об.. За тем он пр.. Неужели вас ни когда не м.. Оно т..
Серебряные коньки
Потом Женя читала стихи о пограничниках, а Таня — рассказы. Коля же всегда критиковал бесстрастно, жестоко и сам ничего не писал — он боялся написать плохо. Но совсем недавно, несколько дней назад, Таня прочитала им свой рассказ о маленьком мышонке, который поселился в рукаве старой шубы. Он жил там долго. Но однажды шубу вынесли из кладовой на мороз, и в первый раз мышонок увидел снег.
Бедный мышонок! Как он теперь будет жить? На этот раз Коля ничего не сказал дурного. Его молчание Таня сочла за похвалу и целый день, и всю ночь, даже во сне, ощущала счастье.
А утром разорвала рассказ и выбросила вон. Странные заботы посетили их круг. Где достать цветы, чтобы поднести их вечером писателю? Где их взять зимой, под снегом, когда даже простые хвощи на болоте, когда даже последняя травка в лесу не осталась живой?
Все думали об этом. И Таня думала, но ничего не могла придумать — у нее не было больше цветов. Тогда толстощекая Женя сказала она всегда говорила полезные вещи : — У нас дома, в горшках, распустились царские кудри. Она держала свинью, которую его собаки во что бы то ни стало хотели разорвать на части.
Таким образом собрали много цветов. Но кто же отдаст их ему? Кто при всех, в большом школьном зале, где ярко будут гореть сорок ламп, поднимется на дощатую сцену и пожмет писателю руку и скажет: «От имени всех пионеров…» — Пусть это сделает Таня! И хотя они были правы, но все же мальчики спорили с ними.
Только Коля молчал. И когда все-таки выбрали Таню, а не Женю, он прикрыл глаза рукой. И никто не понял, чего же он хотел. Ты скажешь ему то, что мы тут решили.
Память у тебя хорошая, больше я тебя учить не буду. До начала осталось немного. Возьми цветы. И Таня вышла, держа цветы в руках.
Вот настоящая награда за все мои обиды,— думала Таня, прижимая к себе цветы. И когда-нибудь потом, много-много времени спустя — лет так через пять, — и я смогу сказать друзьям, что видела кое-что на свете». Она улыбалась всем, кто подходил к ней близко. Она улыбалась и Жене, не видя ее злобных взглядов.
Он куда умней ее. Впрочем, этих мальчишек очень легко понять. Они выбрали ее потому, что у нее красивые глаза. Даже писатель что-то сказал о них.
Они красивые. И ты бы, наверно, хотела, чтоб у тебя были такие глаза? Таня не слушала больше. И цветы, которые она держала в руках, показались ей тяжелыми, будто сделаны были из камня.
Она бросилась бежать мимо классов, мимо большого зала, где, усаживаясь, уже гремели стульями. Она сбежала по лестнице и в пустой сумрачной раздевалке остановилась задыхаясь. Она еще не знала всего красноречия зависти, она была слаба. Ведь это было бы недостойно меня, пионерки.
Пусть счастье не улыбается мне. Не следует ли лучше отказаться, чем слушать подобные слова? В раздевалке, где, точно на лесной поляне, постоянно царил сумрачный свет, было тихо в этот час. Большое старое зеркало, чуть наклоненное вперед, стояло у белой стены.
Его черная лакированная подставка всегда вздрагивала от шагов пробегавших мимо школьников. И тогда зеркало тоже двигалось. Точно светлое облако, проплывало оно немного вперед, отражая множество детских лиц. Но сейчас оно стояло неподвижно.
Вся подставка была уставлена чернильницами, только что вымытыми сторожем. И чернила стояли тут же, на подставке, в простой бутылке, и в высокой четверти с этикеткой, и еще в одной огромной стеклянной посуде. Как много чернил! Неужели их нужно так много, чтобы ей, Тане, зачерпнуть каплю на кончик своего пера?
Осторожно обойдя бутыль, стоявшую на полу, Таня подошла к зеркалу. Она оглянулась — сторожа не было видно — и, положив на подзеркальник локти, приблизила свое лицо к стеклу. Из глубины его, более светлой, чем окружающий сумрак, глядели на Таню ее серые, как у матери, глаза. Они были раскрыты, постоянный блеск покрывал их поверхность, а в глубине ходили легкие тени, и, казалось, в них не было никакого дна.
Так стояла она несколько секунд изумленная, точно лесной зверек, впервые увидевший свое отражение. Потом тяжело вздохнула: — Нет, какие уж это глаза! С чувством сожаления Таня отодвинулась назад, распрямилась. И тотчас же, словно повторяя ее движение, качнулось на подставке зеркало, вновь возвращая Тане ее глаза.
А бутылка с чернилами вдруг наклонилась вперед и покатилась, звеня о пустые чернильницы. Таня быстро протянула руку. Но, точно живое существо, бутылка увернулась, продолжая свой путь. Таня хотела поймать ее на лету, даже прикоснулась к ней пальцами.
Но бутылка скользила, боролась, точно спрут, извергая черную жидкость. Она упала на пол, даже не очень звонко, скорее со звуком глины, оборвавшейся с берега в воду. С Таней случилось то, что хоть раз случается в жизни с каждой девочкой, — она проливает чернила. Она отскочила, подняв левую руку, в которой все время держала цветы.
Все же несколько черных капель блестело на нежных лепестках китайских роз. Однако это еще ничего, можно лепестки оборвать. Но другая рука! Таня с отчаянием вертела ее перед глазами, поворачивая ладонью то вверх, то вниз.
До самого сгиба кисти она была черна и ужасна. Так близко от нее раздался возглас, что Тане показалось, будто она сама сказала это слово. Она быстро вскинула голову. Перед ней стоял Коля и тоже смотрел на ее руку.
Кстати, он уже пришел и сидит сейчас в учительской. Все собрались. Александра Ивановна послала меня за тобой. Секунду Таня была неподвижна, и глаза ее, только что глядевшие в зеркало с таким любопытством, теперь выражали страдание.
Удивительно, как ей не везет! Она протянула ему цветы. Она хотела сказать: «Возьми у меня и это. Пусть поднесет их Женя.
Ведь у нее тоже хорошая память». И он взял бы эти цветы и, может быть, посмеялся бы над нею вместе с Женей. Таня живо отвернулась от Коли и помчалась дальше между рядами детских шуб, сопровождавших ее, точно строй неподвижных свидетелей. В умывалке она нашла воду.
Она вылила ее всю, до последней капли. Она терла руку песком, и все же рука ее осталась черной. Он скажет Александре Ивановне. Он скажет Жене и всем».
Итак, она сегодня не выйдет на сцену, не отдаст цветов и не пожмет руку писателю. Удивительно, как не везет ей с цветами, к которым так привязано ее сердце! То она отдает их больному мальчику, а тот оказывается Колей, и вовсе их не следовало ему отдавать, хотя то были простые саранки. И вот теперь — эти нежные цветы, которые растут только дома.
Попади они к другой девочке — сколько чудесных и красивых историй могло бы с ними случиться! А она должна отказаться от них. Таня стряхнула с руки капли воды и, не вытирая ее, побрела из раздевалки, больше не торопясь никуда. Теперь уж все равно!
Она взошла по ступеням, обитым медной полоской по краю, и пошла по коридору, поглядывая в окна, не увидит ли во дворе своего дерева, которое иногда утешало ее. Но и его не было. Оно росло не здесь, оно росло под другими окнами, на другой стороне. А по другой стороне, пересекая ей путь, шел по коридору писатель.
Она увидела его, оторвавшись на секунду от окна. Он шел, торопливо передвигая ноги в своих брезентовых сапогах, без шубы, в длинной кавказской рубахе с высоким воротом, перехваченной в талии узким ремешком. И блестели его серебряные волосы на затылке, блестел серебряный поясок, и пуговиц на его длинной рубахе Тане было не счесть. Вот он свернет сейчас за угол коридора к учительской и исчезнет от Тани навсегда.
Он остановился. Он повернулся кругом, как на пружине, и пошел назад, к ней навстречу, размахивая руками и морща лоб, словно силясь заранее понять, что нужно этой девочке, остановившей его на пути. Уж не цветы ли она принесла ему? Как много, как часто приносят ему цветы!
Он не посмотрел на них даже. Он наклонил к ней лицо. Что мог он ответить на это девочке? Я хотела сказать другое.
Я должна поднести вам цветы, когда вы кончите читать, и сказать от имени всех пионеров спасибо. Вы подадите мне руку. А как я вам подам? Со мной случилось несчастье.
И она показала ему свою руку — худую, с длинными пальцами, всю измазанную чернилами. Он сел на подоконник и захохотал, притянув Таню к себе. Смех его поразил ее больше, чем голос, — он был еще тоньше и звенел. Таня подумала: «Он, наверно, должен петь хорошо.
Но сделает ли он то, о чем я прошу? Он ушел, все еще посмеиваясь и размахивая руками на свой особый лад. Это была веселая минута в его длинном путешествии. Она доставила ему удовольствие, и на сцене он был тоже весел.
Он сел поближе к детям и начал читать им, не дождавшись, когда они перестанут кричать. Они перестали. Таня, сидевшая близко, все время слушала его с благодарностью. Он читал им прощание сына с отцом — очень горькое прощание, но где каждый шел исполнять свои обязанности.
И странно: его тонкий голос, так поразивший Таню, звучал теперь в его книге иначе. В нем слышалась теперь медь, звон трубы, на который откликаются камни, — все звуки, которые Таня любила больше, чем звуки струны, звенящей под ударами пальцев. Вот он кончил. Вокруг Тани кричали и хлопали, она же не смела вынуть руки из кармана своего свитера, связанного из грубой шерсти.
Цветы лежали на ее коленях. Она смотрела на Александру Ивановну, ожидая знака. И вот все уже смолкли, и он отошел от стола, закрыл свою книгу, когда Александра Ивановна легонько кивнула Тане. Она взбежала по ступенькам, не вынимая руки из кармана.
Она приближалась к нему, быстро перебирая ногами по доскам, потом пошла медленней, потом остановилась. А он смотрел в ее блестящие глаза, не делая ни одного движения. Нет, он не забыл. Он не дал ей кончить; широко раскинув руки, подбежал к ней, заслонил от всех и, вынув цветы из ее крепкой сжатой ладони, положил их на стол.
Потом обнял ее, и вместе они сошли со сцены в зал. Он никому не давал к ней прикоснуться, пока со всех сторон не окружили их дети. Маленькая девочка шла перед ними и кричала: — Дядя, вы живой писатель, настоящий или нет? Я думала, он совсем не такой.
Он присел перед девочкой на корточки и потонул среди детей, как в траве. Они касались его руками, они шумели вокруг, и никогда самая громкая слава не пела ему в уши так сладко, как этот страшный крик, оглушавший его. Он на секунду прикрыл глаза рукой. А Таня стояла возле, почти касаясь его плеча.
Вдруг она почувствовала, как кто-то старается вынуть ее руку, запрятанную глубоко в карман. Она вскрикнула и отстранилась. Это Коля держал ее руку за кисть и тянул к себе изо всей силы. Она боролась, сгибая локоть, пока не ослабела рука.
И Коля вынул ее из кармана, но не поднял вверх, как ожидала Таня, а только крепко сжал своими руками. Я думал, что будут над тобой смеяться. Но ты молодец! Не сердись на меня, не сердись, я прошу!
Мне так хочется танцевать с тобой в школе на елке! Ни обычной усмешки, ни упрямства не услышала она в его словах. Он положил свою руку ей на плечо, словно веселый танец уже начался, словно они стали кружиться. Она покраснела, глядя на него в смятении.
Нежная улыбка осветила ее лицо, наполнила глаза и губы. И, ничего не боясь, она тоже подняла свою руку. Она совсем забыла о своих обидах, и несколько секунд ее перепачканная худая девическая рука покоилась на его плече. Вдруг Филька обнял обоих.
Он пытливо смотрел то на Таню, то на Колю, и беспечное лицо его на этот раз не выражало радости. Таня отдернула руку, сняла ее с плеча Коли, опустила вниз вдоль бедра. Но я не приглашаю. А впрочем, пусть приходит, если ему уж так хочется.
Я приду к тебе с отцом, он просил меня. Приходи, — сказала она и Коле, прикоснувшись к его рукаву. Филька с силой протиснулся между ними, а за ним толпа, стремящаяся вперед, широкой рекой разъединила их. XIV Новогодняя ночь приходила в город всегда тихая, без вьюг, иногда с чистым небом, иногда с тонкой мглой, загоравшейся от каждого мерцания звезды.
А повыше этой мглы, над ней, в огромном, на полнеба, круге ходила по своей дороге луна. Эту ночь Таня любила больше, чем самую теплую летом. В эту ночь ей разрешалось не спать. Это был ее праздник.
Правда, она родилась не в самую ночь под Новый год, а раньше, но имеет ли это значение! Праздник есть праздник, когда он твой и когда кругом тебя тоже радуются. А в эту ночь в городе никто не спал. Снег сбрасывали с тротуаров на дорогу и ходили друг к другу в гости, и среди ночи раздавались песни, скрипели шаги на снегу.
В этот день мать никогда не работала, и Таня, придя из школы, еще на пороге кричала: — Стоп, без меня пирожков не делайте! А мать стоит посреди комнаты, и руки у нее в тесте. Она относит их назад, как два крыла, которые готовы поднять ее на воздух. Но мать остается на земле.
Она нагибается к Тане, целует ее в лоб и говорит ей: — С праздником тебя, Таня, с каникулами. А мы еще ничего не начинали делать, ждем тебя. Таня, бросив книги на полку, спешила надеть свое старенькое, в черных мушках, платье. Она еле влезала в него.
Ее выросшее за год тело наполняло его, как ветер, дующий в парус с благоприятной стороны. И мать, глядя на Танины плечи, начинала качать головой: — Большая, большая! А Таня, не боясь запачкаться в тесте, хватала ее сзади за руки и, подняв невысоко от земли, проносила через всю комнату. Но мать была легка.
Легче связки сухой травы была эта ноша для Тани. Она осторожно опускала ее на пол, и обе смотрели в смущении на старуху, которая стояла в дверях. И тогда наступали самые приятные часы. Все, что вечером Таня пила и ела и чем угощала друзей, — все она делала сама.
Она давила черные зерна мака, выжимая из них белый сок, похожий на молоко одуванчика. Она бегала поминутно в кладовую. А в кладовой ужасный холод! Все замерзло.
Все вещества изменили свой вид, свое состояние, на которое осудила их природа. Мясо было твердо, как камень. Таня пилила его маленькой пилкой. А молоко кусками лежало на полке.
Таня крошила его ножом, а из-под ножа сыпались ей на руки длинные волокна и пыль, похожая на пыль канифоли. Потом она приносила хлеб. Он седел в кладовой, как старик. Из каждой поры его веяло смертью.
Но Таня знала, что он жив, что все живет в ее кладовой. Ничто не умерло. Она ставила хлеб и мясо на огонь и давала им жизнь. И мясо становилось мягким, источало крепкий сок, молоко покрывалось пеной, и хлеб начинал дышать.
Потом Таня уходила на лыжах в рощу. Она сбегала по пологому склону вниз, где из-под снега виднелись только вершины молоденьких пихт. Она выбирала одну, самую молодую, у которой хвоя была голубей, чем у других. Она срезала ее острым ножом и на плечах приносила домой.
Это было маленькое деревце, которое Таня ставила на табурет. Но и на маленькой пихте находила она несколько капель смолы, которую любила жевать. И запах этой смолы надолго поселялся в доме. Украшений было на пихте немного: ее голубая хвоя, на которой блестела от свечей канитель, по ветвям ползли серебряные танки, золотые звезды спускались на парашютах вниз.
Вот и все. Но как хорошо бывало в этот счастливый день! Приходили гости, и Таня была рада друзьям. А мать заводила для них патефон, который приносила с собою из больницы.
И сегодня должно быть нисколько не хуже. Придет отец, придет Коля... Придет ли он? Какое удивительное существо человек, если два слова, сказанные глупым мальчиком Филькой, могут замутить его радость, убить добрые слова, готовые вырваться из сердца, остановить протянутую для дружбы руку!
Никаких следов не было на плече Тани. Но зато, повернув голову, видела она мать, пристально глядевшую на нее. Мать держала дневник — школьную ведомость Тани. Не все было в этой тетрадке так отлично, как прежде, но мать на этот раз молчала.
И взгляд ее, обращенный на дочь, был задумчив и жалостлив, точно разглядывала она не Таню, а крошечное существо, когда-то качавшееся на ее коленях. Мать была уже одета в свое выходное платье, сшитое из черного шелка. И как стройно держалась сегодня ее голова, как тяжелы и блестящи были волосы на затылке! Разве есть на свете человек красивей и милей, чем она?
Несколько пушинок от ваты пристало к платью матери. Таня сдунула их своим дыханием. Я просила ее прийти. Но вместо ответа Таня покружила мать вокруг своего маленького деревца, все время боясь, что, быть может, и взрослые притворяются так же, как дети; она кружила ее долго.
Скрип шагов и топот на крыльце прервал их кружение. Таня отскочила в угол.
Место для бивака всегда выбирали где-нибудь около речки. Пока варился обед и ставили палатки, я успевал вычертить свой маршрут. В это время товарищи сушили растения, препарировали птиц, укладывали насекомых в ящики и нумеровали геологический материал. В 5 часов обедали и ужинали в одно и то же время. После этого с ружьем в руках я уходил экскурсировать по окрестностям и заходил иногда так далеко, что не всегда успевал возвратиться назад к сумеркам.
Темнота застигала меня в дороге, и эти переходы в лунную ночь по лесу оставили по себе неизгладимые воспоминания. В девять часов вечера последний раз мы пили чай, затем стрелки занимались своими делами: чистили ружья, починяли одежду и обувь, исправляли седла… В это время я заносил в дневник свои наблюдения. Во время путешествия скучать не приходится. За день так уходишься, что еле-еле дотащишься до бивака. Палатка, костер и теплое одеяло кажутся тогда лучшими благами, какие только даны людям на земле; никакая городская гостиница не может сравниться с ними. Выпьешь поскорее горячего чаю, залезешь в свой спальный мешок и уснешь таким сном, каким спят только усталые. В походе мы были ежедневно.
Дневки были только случайные: например, заболела лошадь, сломалось седло и т. Если окрестности были интересны, мы останавливались в этом месте на двое суток, а то и более. Из опыта выяснилось, что во время сильных дождей быть в дороге невыгодно, потому что пройти удается немного, люди и лошади скоро устают, седла портятся, планшет мокнет и т. В результате выходит так, что в ненастье идешь, а в солнечный день сидишь в палатке, приводишь в порядок съемки, доканчиваешь дневник, делаешь вычисления — одним словом, исполняешь ту работу, которую не успел сделать раньше. В день выступления, 19 мая, мы все встали рано, но выступили поздно. Это вполне естественно. Первые сборы всегда затягиваются.
Дальше в пути все привыкают к известному порядку, каждый знает своего коня, свой вьюк, какие у него должны быть вещи, что сперва надо укладывать, что после, какие предметы бывают нужны в дороге и какие на биваке. В первый день все участники экспедиции выступили бодрыми и веселыми. День был жаркий, солнечный. На небе не было ни одного облачка, но в воздухе чувствовался избыток влаги. Грязная проселочная дорога между селениями Шмаковкой и Успенкой пролегает по увалам горы Хандо-дин-за-сы. Все мосты на ней уничтожены весенними палами, и потому переправа через встречающиеся на пути речки, превратившиеся теперь в стремительные потоки, была делом далеко не легким. На возвышенных местах характер растительности был тот же самый, что и около железной дороги.
Это было редколесье из липы, дубняка и березы. При окружающих пустырях редколесье это казалось уже густым лесом. К трем часам дня отряд наш стал подходить к реке Уссури. Опытный глаз сразу заметил бы, что это первый поход. Лошади сильно растянулись, с них то и дело съезжали седла, расстегивались подпруги, люди часто останавливались и переобувались. Кому много приходилось путешествовать, тот знает, что это в порядке вещей. С каждым днем эти остановки делаются реже, постепенно все налаживается, и дальнейшие передвижения происходят уже ровно и без заминок.
Тут тоже нужен опыт каждого человека в отдельности. Когда идешь в далекое путешествие, то никогда не надо в первые дни совершать больших переходов. Наоборот, надо идти понемногу и чаще давать отдых. Когда все приспособятся, то люди и лошади сами пойдут скорее и без понукания. Вступление экспедиции в село Успенку для деревенской жизни было целым событием. Ребятишки побросали свои игры и высыпали за ворота: из окон выглядывали испуганные женские лица; крестьяне оставляли свои работы и подолгу смотрели на проходивший мимо них отряд. Село Успенка расположено на высоких террасах с левой стороны реки Уссури.
Основано оно в 1891 году и теперь имело около 180 дворов. Было каникулярное время, и потому нас поместили в школе, лошадей оставили на дворе, а все имущество и седла сложили под навесом. Вечером приходили крестьяне-старожилы. Они рассказывали о своей жизни в этих местах, говорили о дороге и давали советы. На другой день мы продолжали свой путь. За деревней дорога привела нас к реке Уссури. Вся долина была затоплена водой.
Возвышенные места казались островками. Среди этой массы воды русло реки отмечалось быстрым течением и деревьями, росшими по берегам ее. Сопровождавшие нас крестьяне говорили, что во время наводнений сообщение с соседними деревнями по дороге совсем прекращается и тогда они пробираются к ним только на лодках. Посоветовавшись, мы решили идти вверх по реке до такого места, где она идет одним руслом, и там попробовать переправиться вплавь с конями. С рассветом казалось, что день будет пасмурный и дождливый, но к 10 часам утра погода разгулялась. Тогда мы увидели то, что искали. В 5 км от нас река собирала в себя все протоки.
Множество сухих релок давало возможность подойти к ней вплотную.
Разошедшиеся петлюровские старшины лихо отплясывали гопака с раскрасневшимися от жары местными красавицами, и от топота их тяжелых ног дрожали стены ветхого театра. В это время со стороны мельницы в город въезжал вооруженный отряд конных. На околице петлюровская застава с пулеметом, заметив движущуюся конницу, забеспокоилась и бросилась к пулемету. Щелкнули затворы. В ночь пронесся резкий крик: — Стой! Кто идет? Из темноты выдвинулись две темные фигуры, и одна из них, приблизившись к заставе, громким пропойным басом прорычала: — Я — атаман Павлюк со своим отрядом, а вы — голубовские? Через минуту выбежал оттуда и приказал: — Снимай, хлопцы, пулемет с дороги, давай проезд пану атаману. Павлюк натянул поводья, останавливая лошадь около освещенного театра, вокруг которого шло оживленное гулянье: — Ого, тут весело, — сказал он, оборачиваясь к остановившемуся рядом с ним есаулу.
Баб подберем себе подходящих, здесь их до черта. Эй, Сталежко, — крикнул он, — размести хлопцев по квартирам! Мы тут остаемся. Конвой со мной. У входа в театр Павлюка остановили двое вооруженных петлюровцев: — Билет? Но тот презрительно посмотрел на них, отодвинул одного плечом. Их лошади стояли тут же, привязанные у забора. Новоприбывших сразу заметили. Особенно выделялся своей громадной фигурой Павлюк, в офицерском, хорошего сукна, френче, в синих гвардейских штанах и в мохнатой папахе. Через плечо — маузер, из кармана торчит ручная граната.
В паре с ним кружилась старшая поповна. Взметнувшиеся вверх веером юбки открывали восхищенным, воякам шелковое трико не в меру расходившейся поповны. Раздав плечами толпу, Павлюк вошел в самый круг. Павлюк мутным взглядом вперился на ноги поповны, облизнул языком пересохшие губы и пошел прямо через круг к оркестру, стал у рампы, махнул плетеной нагайкой: — Жарь гопака! Дирижирующий оркестром не обратил на это внимания. Тогда Павлюк резко взмахнул рукой, вытянул его вдоль спины нагайкой. Тот подскочил, как ужаленный. Музыка сразу оборвалась, зал мгновенно затих. Голуб тяжело поднялся, толкнул ногой стоявший перед ним стул, сделал три шага к Павлюку и остановился, подойдя к нему вплотную. Он сразу узнал Павлюка.
Были у Голуба еще не сведенные счеты с этим конкурентом на власть в уезде. Неделю тому назад Павлюк подставил пану полковнику ножку самым свинским образом. В разгар боя с красным полком, который не впервой трепал голубовцев Павлюк, вместо того чтобы ударить большевиков с тыла, вломился в местечко, смял легкие заставы красных и, выставив заградительный заслон, устроил в местечке небывалый грабеж. Конечно, как и подобало «щирому» петлюровцу, погром коснулся еврейского населения. Красные в это время разнесли в пух и прах правый фланг голубовцев и ушли. А теперь этот нахальный ротмистр ворвался сюда и еще смеет бить в присутствии его, пана полковника, его же капельмейстера. Нет, этого он допустить не мог. Голуб понимал, что, если он не осадит сейчас зазнавшегося атаманишку, авторитет его в полку будет уничтожен. Впившись друг в друга глазами, стояли они несколько секунд молча. Крепко зажав в руке рукоять сабли и другой нащупывая в кармане наган, Голуб гаркнул: — Как ты смеешь бить моих людей, подлец?
Рука Павлюка медленно поползла к кобуре маузера. Не наступайте на любимый мозоль, осержусь. Это переполнило чашу терпения. На павлюковцев, как стая гончих, кинулись со всех сторон старшины. Охнул, как брошенная об пол электролампочка, чей-то выстрел, и по залу завертелись, закружились, как две собачки стаи, дерущиеся. В слепой драке рубили друг друга саблями, хватали за чубы и прямо за горло, а от сцепившихся шарахались с поросячьим визгом насмерть перепуганные женщины. Через несколько минут обезоруженных павлюковцев, избивая, выволокли во двор и выбросили на улицу. Павлюк потерял в драке папаху, ему расквасили лицо, разоружили, — он был вне себя. Вскочив со своим отрядом на лошадей, он помчался по улице. Вечер был сорван.
Никому не приходило на ум веселиться после всего происшедшего. Женщины наотрез отказались танцевать и требовали отвезти их домой, но Голуб стал на дыбы. Паляныця поспешно выполнял приказания. На посыпавшиеся протесты Голуб упрямо отвечал: — Танцы до утра, шановни добродийки и добродии. Я сам танцую первый тур вальса. Музыка вновь заиграла, но веселиться все же не пришлось. Не успел полковник пройти с поповной один круг, как ворвавшиеся в двери часовые закричали: — Театр окружают павлюковцы! Окно у сцены, выходившее на улицу, с треском разлетелось. В проломленную раму просунулась удивленная морда тупорылого пулемета. Она глупо ворочалась, нащупывая метавшиеся фигуры, и от нее, как от черта, отхлынули на середину зала.
Паляныця выстрелил в тысячесвечовую лампу в потолке, и та, лопнув, как бомба, осыпала всех, мелким дождем стекла. Стало темно. С улицы кричали: — Выходи все во двор! Дикие, истерические крики женщин, бешеная команда метавшегося по залу Голуба, старавшегося собрать растерявшихся старшин, выстрелы и крики на дворе — все это слилось в невероятный гам. Никто не заметил, как выскочивший вьюном Паляныця, проскочив задним ходом на соседнюю пустынную улицу, мчался к голубовскому штабу. Через полчаса в городе шел форменный бой. Тишину ночи всколыхнул непрерывный грохот выстрелов, мелкой дробью засыпали пулеметы. Совершенно отупевшие обыватели соскочили со своих теплых кроватей — прилипли к окнам. Выстрелы стихают, только на краю города отрывисто, по-собачьи, лает пулемет. Бой утихает, брезжит рассвет… Слухи о погроме ползли по городку.
Заползли они и в еврейские домишки, маленькие, низенькие, с косоглазыми оконцами, примостившиеся каким-то образом над грязным обрывом, идущим к реке. В этих коробках, называющихся домами, в невероятной тесноте жила еврейская беднота. В типографии, в которой уже второй год работал Сережа Брузжак, наборщики и рабочие были евреи. Сжился с ними Сережа, как с родными. Дружной семьей держались все против хозяина, отъевшегося, самодовольного господина Блюмштейна. Между хозяином и работавшими в типографии шла непрерывная борьба. Блюмштейн норовил урвать побольше, заплатить поменьше и на этой почве не раз закрывалась на две-три недели типография: бастовали типографщики. Было их четырнадцать человек. Сережа, самый младший, вертел по двенадцати часов колесо печатной машины. Сегодня Сережа заметил беспокойство рабочих.
Последние тревожные месяцы типография работала от заказа к заказу. Печатали воззвания «головного» атамана. Сережу отозвал в угол чахоточный наборщик Мендель. Смотря на него своими грустными глазами, он сказал: — Ты знаешь, что в городе будет погром? Сережа удивленно посмотрел: — Нет, не знаю. Мендель положил высохшую, желтую руку на плечо Сережи и по-отцовски доверчиво заговорил: — Погром будет, это факт. Евреев будут избивать. Я тебя спрашиваю: ты хочешь помочь своим товарищам в этой беде или нет? Говори, Мендель. Наборщики прислушивались к разговору.
Ведь твой отец тоже рабочий. Побеги сейчас домой и поговори с отцом: согласится ли он к себе спрятать несколько стариков и женщин, а мы заранее договоримся, кто у вас прятаться будет. Потом поговори с семьей, у кого еще можно спрятать. Русских эти бандиты пока не трогают. Беги, Сережа, время не терпит. Ты их хорошо знаешь? Сережа уверенно кивнул головой: — Ну как же, мои кореши: Павка Корчагин, его брат — слесарь. Этому можно. Иди, Сережа, и возвращайся скорее с ответом. Сережа выскочил на улицу.
Погром начался на третий день после боя павлюковского отряда с голубовцами. Разбитый и отброшенный от города, Павлюк убрался восвояси и занял соседнее местечко, потеряв в ночном бою два десятка человек. Столько же недосчитали голубовцы. Убитых поспешно отвезли на кладбище и в тот же день похоронили, без особой пышности, потому что хвастаться здесь было нечем. Погрызлись, как две бродячие собаки, два атамана, и устраивать шумиху с похоронами было неудобно. Паляныця хотел было хоронить с треском, объявив Павлюка красным бандитом, но против этого был эсеровский комитет, во главе которого стоял поп Василий. Ночное столкновение вызвало в голубовском полку недовольство, в особенности в конвойной сотне Голуба, где убитых насчитывалось больше всего, и, чтобы потушить это недовольство и поднять дух, Паляныця предложил Голубу «облегчить существование», как он издевательски выражался о погроме. Он доказывал Голубу необходимость этого, ссылаясь на недовольство в отряде. Тогда полковник, не желавший было сначала нарушать спокойствия в городе перед свадьбой с дочерью буфетчика, под угрозами Паляныци согласился. Правда, немного смущала пана полковника эта операция в связи с вступлением его в эсеровскую партию.
Опять же враги могут создать вокруг его имени нежелательные разговоры, что вот он, полковник Голуб, — погромщик, и обязательно будут на него наговаривать «головному» атаману. Но пока что Голуб от «головного» мало зависел, снабжался со своим отрядом на свой риск и страх. Да «головной» и сам прекрасно знал, что за братия у него служит, и сам не раз денежки требовал на нужды директории от так называемых реквизиций, а насчет славы погромщика, то у Голуба она уже была довольно солидная. Прибавить к ней он мог очень немногое. Разбой начался ранним утром. Городок плавал в предрассветной серой дымке. Пустые улицы, как измокшие полотняные полосы, беспорядочно опутывавшие несуразно застроенные еврейские кварталы, были безжизненны. Подслеповатые окошки завешены и наглухо закрыты ставнями. Снаружи казалось, что кварталы спали крепким предутренним сном, но в середине домишек не спали. Семьи, одетые, готовились к начинающемуся несчастью, сбивались в какой-нибудь комнатушке, и только маленькие дети, не понимавшие ничего, спали безмятежно-спокойным сном на руках матерей.
Долго будил в это утро голубовского адъютанта Паляныцю начальник голубовского конвоя Саломыга, черный, с цыганским лицом, с сизым рубцом от удара сабли на щеке. Тяжело просыпался адъютант. Никак оторваться не мог от дурацкого сна. Все еще его царапал когтями по горлу кривляющийся горбатый черт, от которого не было отбоя всю ночь. И когда наконец поднял разрывающуюся от боли голову, понял: это будит Саломыга. Ты бы еще больше выпил. Паляныця совсем проснулся, сел и, скривившись от изжоги, сплюнул горьковатую слюну. Жидов потрошить. Не знаешь?
Белая берёза под моим окном пр... Одним словом, у этого человека наблюдалось постоянное и непр... Гагин в течение разговора намекнул мне на какие-то затруднения, пр.. Дело в том, что ни коту, ни пр... Дела давно минувших дней, пр.. Не пр... Ответ Ответ дан galynakushnirp36cgk а с приставкой пре-: преодолеть, прерывается, прекратились, пренебрегла, прекрасная, непреодолимое, препятствующие, преданья, презирай.
Глава 7 (продолжение)
Они бежали, ведя лошадей в поводу, вверх по холму и вниз где-то с милю, потом сели верхом и опять поскакали. 1. Лошадь напрягала все силы, стараясь пр одолеть течение. Преодоление силы тяжести. Лошадь напрягала все силы стараясь преодолеть течение. Русский язык 10 класс лошадь напрягла все силы. Тут он отвернулся чтобы скрыть свое волнение и пошел ходить. Лошадь напрягая все силы стараясь преодолеть течение.
Остались вопросы?
Глава первая Амур в нижнем течении. 1. Лошадь напрягала все силы, стараясь пр. Напрягая последние СИЛЫ, мы прошли ещё пять километров.